В последующие дни я просто дошла до белого каления. Мне казалось, от меня можно прикуривать. Всплывали воспоминания о Жорже — то радостные, переполнявшие грудь, то настолько жуткие, что мне хотелось схватить молоток, чтобы сокрушить их там, внутри.
К моменту прибытия в Компостелу я напоминала пылающий паровоз под паром высокого давления.
В соборе во всю мощь звонили колокола. Для некоторых паломников они знаменовали победу; но для меня…
Элеонора ждала меня на террасе кафе, неподалеку от лестницы, ведущей к священному месту. Она протянула мне письмо от Жоржа. Усевшись напротив, я разорвала конверт.
«Мама».
Столько лет мне никто не говорил «мама». Я отбросила бумагу подальше, будто она жгла мне руки. Прежде я была застрахована от этого, я знала, что он мертв и я больше никогда не услышу «мама». Это было невыносимо.
Элеонора подняла листок и протянула мне:
— Он говорит с вами.
«Мама, не знаю, сколько времени пройдет, прежде чем ты сможешь прочесть это письмо, знаю только, что меня здесь уже не будет и тебе будет очень недоставать меня. Я плохо приспособлен к жизни. Ты тут ни при чем: напротив, если я так долго старался совладать с этим, то прежде всего благодаря тебе. И потом благодаря Элеоноре. Вы вдыхали в меня силы, которых у меня не было. Между тем, стоило мне остаться одному, я сразу раскисал: ничего не хотел, ничего не предпринимал, ни на что не надеялся. Сегодня вечером я ухожу с легким сердцем. Но прежде хочу поблагодарить двух женщин, что поддерживали меня из последних сил. Каждой из вас удалось заставить меня прожить по двадцать лет, двадцать лет я жил ради тебя, мама, и двадцать — ради Элеоноры. А теперь — простите меня».
Он не хотел жить, мой Жорж, с самого начала не хотел. Он родился позже положенного срока, словно не хотел появиться на свет, словно это я побудила его покинуть чрево. Потом посыпались болезни, одни безобидные, другие тяжелые, словно малыш с крохотным тельцем, который не мог говорить, пытался сказать: «Не удерживай меня, позволь мне уйти». Позже, он уже крепче цеплялся за жизнь, ведь я старалась развлечь его, мы вместе осваивали тысячи разных предметов, и мне было не так тревожно за него. И все же я ощущала его страх перед взрослением. Подростком он много раз пытался покончить с собой, но так нелепо, неумело, что я воспринимала эти поступки как призыв о помощи и прижимала его к себе, веря, что все образуется. Да, я была уверена, что если удастся превратить мальчишку с множеством проблем во взрослого человека, то он будет в безопасности. На смену мне пришла она, Элеонора. Наверное, поэтому я сразу ее возненавидела. Она заняла место матери, мое место. Мне казалось, что я доверила ей не мужчину, взрослого мужчину, а ребенка. Почему она настаивала, что его нужно воспринимать как мачо? Я изводила ее упреками. Если мой сын не мужчина, то лишь потому, что она не женщина. Если он подавлен, то лишь из-за нее. Если он употребляет наркотики, то тоже из-за нее. Если…
Стараясь не встречаться глазами с Элеонорой, я прочла фразу, которой заканчивалось письмо:
«Мама, я знаю, что огорчаю тебя, что вновь доставляю тебе мучения, но, что бы ни случилось, умоляю: не забывай, что я тебя люблю».
Не знаю, как вышло, но я встала, подошла к Элеоноре и крепко обняла ее:
— Спасибо.
И Элеонора, несгибаемая Элеонора, зарыдала, уткнувшись мне в плечо.
Здесь, перед собором, куда все прибывали и прибывали паломники, наша парочка напоминала двух нищенок с паперти.
По возвращении в Париж я извинилась перед Кэнди. Сперва она дулась на меня. Но в конце концов (насколько ее лицо еще было способно выражать эмоции, так как кожа на нем была натянута так, что казалось, будто она улыбается, даже когда она кипит от возмущения) она простила мою вспышку, тем более что ей удалось избавиться от досаждавших ей лишних килограммов.
Потом я пригласила к себе Бубакара на чашку чая и показала ему маску Бетховена.
— Ох ты, неслабый размерчик! Эта маска похожа на музыку твоего парня.
— Ты что, слышишь музыку, когда смотришь на нее?
— Да. Без вариантов. А ты нет?
— Слышу. Теперь слышу. Я слышу все чудесные мелодии, которых прежде не умела распознать.
Мы повесили маску на стену. Высокий лоб, изборожденный морщинами — следами напряженной работы ума; жесткие густые волосы, непокорные, как вырвавшиеся на свободу звуки; опущенные веки, скрывающие душевные муки; рот, готовый заговорить.
— Скажи, Кики, почему этот твой парень так страдал? Судя по тому, что ты о нем рассказывала, он был гений, важная шишка, загребал деньжищи, у него была слава, классные часы, золотая цепочка.
— Он страдал, это муки творчества. Ему хотелось, чтобы каждая нота несла смысл.
Понимаешь, Бубакар, каждая нота! Ничего просто так. По сути, он искал то, чего не существует.
— Чего?
— Быть может, он искал человечество…
Бубакар снял бейсболку, чтобы почесать затылок. Не знаю, зачем он ее носит, ведь он стрижен наголо.
— Кики, ты говоришь, что твой Бетховен любил человечество… А ведь ты как-то рассказывала, что он ненавидел весь мир.
— Да, характер у него был поганый, он часто злился, обвинял всех подряд. Но так и должно быть! Когда ты веришь в человечество, ты любишь человека не таким, какой он есть, а каким он должен быть. Величайшие гуманисты страдали мизантропией. Чтобы клеймить несовершенство, нужно представлять себе идеал.
— Кики, это ты о нем или о себе?
— Обо всех людях. Они не верят в существование человечества, они доверяют лишь себе, своей группе и ее интересам, они берутся за руки, чтобы оградить себя от других, провести границу, возвести стену. Когда ты думаешь обо всем человечестве, приходится отделить себя от толпы и стать одиночкой. Бетховен это хорошо понимал. В ту пору одиночный человек был Немец, был Англичанин, был Француз, Итальянец, Русский и т. д. И люди постоянно затевали войны.
— Кики, но ведь теперь все точно так же. Ничего не переменилось.
— Да, не переменилось. Мы ничему не научились, мы недостаточно слушали Бетховена, мы сделались глухими.
— И что мы тут можем переменить?
— Хороший вопрос, Бубакар, спасибо, что ты задал его, как сказала бы моя невестка.
Вот так мы и придумали наш праздник. Каждое воскресенье мы с приятельницами собираемся в сквере, продаем испеченные нами пироги, домашний лимонад, потом даем напрокат подушки, чтобы люди могли, сидя на лужайке, смотреть выступления. Как только зрители рассаживаются, дружки Бубакара под предводительством самого Бубакара вываливают всем скопом на залитую асфальтом площадку, служащую сценой. Иссиня-черные и посветлее, метисы, смуглые, белокожие, рыжие, белобрысые, северяне, высокие, коренастые. Увидев их всех вместе, сознаешь, что природа не обделена ни фантазией, ни юмором. Потом Ральф начинает извергать Бетховена, а они отплясывают[10]. Они кружатся как одержимые — на руках, на локтях, на коленях, на голове, устраивая карусель. Они кружатся, пока мы не забываем, что у нас есть кости, поясница, суставы; они куда более упруги, чем каучуковые мячики. И благодаря собранным деньгам мы каждую неделю помогаем людям, которым приходится туго. И часто слышим слова благодарности в свой адрес.
Как-то мой кретин-братец заглянул посмотреть спектакль. Как раз когда мальчишки танцевали под «Оду к радости».
— Кристина, то, что ты организовала, выглядит симпатично… Но этим ты мир не изменишь.
Вот за что я ценю своего братца: никаких неожиданностей. Уродился придурком и год от года все совершенствовался без отклонений и сбоев, всегда во всеоружии собственной глупости… Вероятно, он до