сне. Отдых, ненавистный отдых, дань утомлению от жизни…
Как могла прийти ко мне эта глупая идея — воплотиться! Так нелепо обременить себя! Ради нескольких всплесков преходящего наслаждения я подвергал себя голоду, зною, жажде, боли, холоду, уколам, ожогам, всей этой человеческой жизни, этим телесным мучениям…
О чем же мог бы я сожалеть? О вечернем аромате цветов в садовой беседке? О лиловом небе в час заката? О женских бедрах, о сочном мандарине, о кошачьих глазах с золотой искрой?.. Лишь некоторые составные части вселенной прекрасны; в целом же она нестерпимо скучна.
И обходиться без времени, которое то стоит на месте, то идет и которое, проходя, бьет меня, причиняет боль, совершает надо мною насилие. Время принадлежит предметам; уничтожая предметы, я уничтожу время.
Избавиться от всех моих ограничений. Покончено с пространством, покончено со временем! Покончено с телом! Один… беспредельный… безотносительный… абсолютный, наконец… И жизнь — ровная, вечная…
Ничто.
Ничто, кроме меня.
А я вовсе не ничто.
Нет, нет, я не ничто.
Гаспар резко поднялся с постели.
А если?…
Нет, нет, это слишком глупо…
А если все-таки…
Эта мысль упрямо и колюче угнездилась в нем.
А если и он исчезнет вместе с миром?
Гаспар принужденно рассмеялся; смех прозвучал слишком громко. Тогда он отчетливо, чеканя слова, произнес: «Творец не умирает вместе со своим Творением, он над ним, вне его, он трансцендентен».
Холодная капля скатилась ему за ворот.
Трансцендентен! Ведь я-то существую вне того, что ощущаю, или того, что творю. Я — это я, цельный, объемный; я — это нечто.
Дрожь пробежала по его спине.
Взор, который ничего не видит, остается ли по-прежнему взором? Ничего не сознавать или сознавать
Горячка. Озноб.
Да нет же! Я останусь собою, сознанием самого себя. И я буду говорить с собою!
Говорить?
Но говорить тоже станет невозможно. Слова, вместе со звуками, будут упразднены с исчезновением мира. Настанет безмолвие.
Гаспар поднес руку к сердцу, которое колотилось слишком часто, словно во власти руки было замедлить его биение. Безмолвие… А ведь он привык к слову, к языку, к этой французской речи, беглой и четкой, как дробь воробьиных лапок по водосточному желобу.
Нет, он не должен ни о чем сожалеть. Сама речь есть извращение. Людское безумие настолько спутало мне мысли, что я сам стал говорить с собой, как с кем-то другим. Говорить с самим собою! Словно с чужим! Как будто я нуждался в словесных оборотах и фразах, чтобы понять самого себя…
Гаспар вздохнул и вновь прилег на постель, пытаясь расслабиться. Больше никаких слов, никаких историй… Долгое снежное безмолвие…
А что если вечность скучна?
Полноте! Скучно бывает только во времени. Вне времени я буду спасен, я буду упиваться негой бытия. Без тела, без всех прочих, без слов. Я буду вечен. Чистый дух. Прозрачнейшая чистота как таковая.
Гаспар сделал первый глоток.
Я буду совсем как
Он вздрогнул. А если у него останутся воспоминания? Если убийство мира не помешает видеть его во снах, точнее сказать, в кошмарах? Оказаться пленником собственной памяти на целую вечность…
Чтобы успокоиться, Гаспар допил содержимое флакона.
Право же, такое невозможно. Я убью ощутимый мир, это значит, что я убью все образы, все звуки, все запахи, все лица. Не останется больше ни единого. А видеть сны — значит все еще быть погруженным в ощутимое. В вечности не будет снов.
Он слизнул последние капли с горлышка флакона и растянулся на постели во весь рост.
Подушка показалась ему жестковатой, он попытался устроиться поудобнее и постепенно перестал о чем-либо думать.
Через несколько минут Бог почил своим последним сном, унося в небытие мир, который ему никогда не следовало оттуда извлекать.
Кажется, рассвело. Слабый свет лег на мой письменный стол. Часы пробили пять, — пять ударов, гробовых, одиноких. Мир еще представлял собою цельную глыбу безмолвия.
Я сварил себе кофе. Изнеможение, которое следует за актом творчества, навалилось мне на плечи; я был слишком утомлен, чтобы писать дальше, и слишком возбужден, чтобы вообще ничего не делать. Я принялся переписывать свой текст фиолетовыми чернилами.
К семи часам рукопись была готова, чернила высохли. Я распахнул окно: бледный, несмелый день жался к серым стенам Парижа; там, внизу, начиналась жизнь. Я спустился по лестнице и вышел на улицу.
Мне навстречу попался мальчишка; я посулил ему монету, если он отнесет пакет с рукописью по адресу Старика; в пакет я вложил записку, где объявлял, что зайду завтра после обеда. Довольный выгодной сделкой и стремясь доказать, что я не ошибся в выборе, мальчишка только натянул поглубже свою кепку и припустил во всю прыть.
Я вернулся домой и лег спать.
Кажется, я проспал больше суток. Проснулся я всего за несколько часов до встречи со Стариком. Едва придя в себя, я с величайшим трудом смог отыскать чистую сорочку и черствую горбушку. Я перешагивал через груды книг, бумаг, одежды и мусора, захламлявшие коридор. Захлопнув дверь, я принял решение завтра же выбросить все это вон или переехать на другую квартиру.
Вновь оказавшись перед унылым зданием, я вошел в темный холл и поднялся на четвертый этаж. Квартира 202. На этот раз дверь оказалась закрыта. Я позвонил.
Ответа не последовало.
Я позвонил опять.
«Квартира большая», — подумал я.
Никакого ответа.
Я звонил снова и снова. Потом постучал. Потом забарабанил в дверь изо всех сил, на случай если Старик глуховат.
Никого.
Охваченный паникой, я бросился вниз на поиски консьержки, или сторожа, или соседа, кого-нибудь, у кого мог бы оказаться запасной ключ, но тщетно. Дом был пустынен. Мне попадались лишь безлюдные коридоры и запертые двери. Ни одной живой души.
Я был в отчаянии, убежденный, что Старик умер. Я вновь поднялся к нему, полный решимости высадить дверь, однако едва я взялся за ручку, как она тотчас поддалась, очень мягко, словно желая меня успокоить.
Теперь здесь было светло, стены сияли ослепительной белизной. Квартира была именно такой, какою