обозначенными мышцами рук и кожей почти такого же кофейного цвета, как у Кролика, когда тот все лето работал на солнце.
– Сегодня у нас радостный день, – сказал он, здороваясь с Уэсли в дверях дома своего брата; чувствовалось, что мягкий голос его звучит всегда вот так же учтиво. – В гости пришел сын Тома Джордаха. Входи, мальчик, входи. Дама, которая говорила со мной по телефону, сказала, что ты обязательно придешь. – Он провел Уэсли в гостиную и придвинул ему самое большое кресло. – Устраивайся, мальчик, поудобнее. Принести тебе пива? Полдень уже прошел, самое время выпить пивка.
– Нет, спасибо, мистер Ренвей.
– Называй меня просто Калвин, – сказал Ренвей. – Ну и удивился же я, когда эта дама позвонила и сказала, что ты меня ищешь… Столько лет я твоего отца не видел… Плаваешь с человеком, – который уже для тебя больше чем просто приятель, а потом каждый идет своим путем, как корабли в море, так сказать… и вдруг к тебе приходит молодой человек… ах ты, господи, как время-то летит… Я никогда не был женат, и сына у меня, к сожалению, нет, жизнь моряка – это один порт за другим, ухаживать за женщинами некогда, а тех, которые и так готовы за тебя выскочить, – он весело засмеялся, сверкнув белыми зубами, – тебе не хотелось бы видеть матерью своих детей: будешь потом всю жизнь гадать, отец ты им или нет. Понятно, о чем я говорю? По поводу тебя-то никаких сомнений быть не может. Сразу видно – сын Тома Джордаха. Да, сэр. Держу пари, отец гордится тобой…
– Мистер Ренвей… Калвин, – неловко произнес Уэсли, – разве та дама не сказала вам по телефону…
– О чем? – удивился Ренвей. – Она только спросила: «Вы тот самый мистер Ренвей, который когда-то плавал на грузовом судне с Томом Джордахом?» И когда я ответил: «Да, мэм, тот самый», она сказала, что сын Тома Джордаха сейчас в Нью-Йорке и хотел бы поговорить со мной. Вот и все. И еще она спросила, живу ли я по тому адресу, который ей дали в Союзе моряков.
– Калвин, – сказал Уэсли, – отца больше нет в живых. Его убили в Антибе.
– О господи! – прошептал Ренвей и отвернулся к стене, чтобы скрыть боль. Длинные темные кисти его рук непроизвольно сжимались и разжимались. – Убили, – тихо повторил он, наконец снова повернувшись к Уэсли. – Да, самых хороших людей убивают в первую очередь. Не рассказывай мне об этом, мальчик. Как- нибудь в другой раз. Подробности подождут, мне не к спеху. Главное, ты пришел и сказал мне, что случилось… А то я бы жил и не знал, пил бы пиво в каком-нибудь баре в Марселе или в Новом Орлеане и рассказывал бы, как мы вместе ходили на «Эльге Андерсон» – наверно, самой мерзкой посудине, бороздившей Атлантику, – и как он, образно выражаясь, спас мне жизнь, а кто-нибудь бы равнодушно сказал: «А-а, Том Джордах, да он умер давным-давно». Уж лучше узнать так, как сейчас, и я тебе очень благодарен. Я понимаю, тебе хочется поговорить о нем, мальчик, ты за этим пришел…
– Если вы не против, – сказал Уэсли.
– Тогда были другие времена. Во всяком случае, на флоте. В ту пору со словом «мистер» никто к нам не обращался, мы были «ниггеры» и никогда об этом не забывали. Твой отец не был ни каким-то особым другом черных, ни проповедником, но, когда он проходил мимо меня утром, я всегда слышал: «Привет, приятель, как жизнь?» Обычное человеческое приветствие, но на этом мерзком судне, где почти все меня презирали, оно было как музыка. Отец называл тебе когда-нибудь такую фамилию – Фальконетти?
– Кое-что о нем рассказывал.
– Хуже его ни среди белых, ни среди черных я никого не встречал, – продолжал Ренвей. – Настоящий зверь в человечьем обличье, терроризировал всю команду, избивал людей только для своего скотского удовольствия и от низости души. И вот этот Фальконетти говорит, что не намерен сидеть в одном кубрике с ниггером, а я был единственным черным на борту, и, значит, как он войдет, мне надо было вставать и уходить, даже если я не съел и половины обеда. Тогда твой отец, единственный из всей команды в двадцать восемь человек, у кого достало мужества, устроил ему – не из-за меня, Фальконетти приставал и к Кролику, Дуайеру – такую трепку, какой он в жизни не видал. Может, Том перегнул палку, как говорили в команде, а он позорил этого Фальконетти каждый день. Стоило им повстречаться, как твой отец говорил: «Подойди-ка сюда, скотина» – и бил его под дых, этот буйвол так и скрючивался, а все стояли и смотрели.
Однажды вечером в кубрик пришел Фальконетти, тихий, как ягненок, а там играет радио. Твой отец приводит меня туда и говорит: «Мы просто посидим как воспитанные джентльмены рядом с этим джентльменом и послушаем музыку». Я сел рядом с Фальконетти – сердце у меня стучало, клянусь тебе, я его все еще боялся, – но никто и бровью не повел. Так мы посидели немного, а потом твой отец говорит ему: «Теперь можешь идти, скотина». Фальконетти встал, вышел из кубрика, поднялся на палубу и прыгнул за борт.
Твоему отцу это среди команды популярности не принесло – они говорили: мол, одно дело – проучить человека, а другое – толкнуть его на смерть. Знаешь, Уэсли, я не мстительный, но я не был с ними согласен: я не мог забыть, как я сидел рядом с этим отвратительным человеком и играла музыка, а он молчал и не сказал мне ни слова, и что я тогда чувствовал. Это был лучший день в моей жизни, и я до сих пор вспоминаю о нем с удовольствием. Им я обязан твоему отцу и об этом никогда не забуду.
Ренвей говорил нараспев, глаза его были полузакрыты, словно перед ним снова развертывалась вся эта история и был он сейчас не в аккуратной, чистенькой гостиной на одной из Девяностых улиц, а в притихшем кубрике среди замолкших матросов, еще раз переживая момент высшего наслаждения под надежной защитой человека, сын которого сидел сейчас перед ним.
– Я тебе вот что скажу, мальчик. – Он открыл глаза и задумчиво посмотрел на Уэсли. – Если ты станешь хоть наполовину таким, каким был твой отец, тебе надо будет каждый день благодарить бога. Подожди-ка минутку. – Он встал и направился в дальний конец гостиной. Уэсли слышал, как он выдвинул ящик, потом снова задвинул. Вернулся Ренвей, держа в руках какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. Он развернул ее, и Уэсли увидел маленькую, обтянутую кожей шкатулку с золотым тиснением.
– Я купил эту шкатулку в Италии, во Флоренции. Там они такими вещами славятся. Это – тебе. – Ренвей протянул Уэсли шкатулку. – Бери.
– Я не могу взять такую вещь. Она, наверное, стоит огромных денег, и зачем вам дарить мне ее, когда вы до вчерашнего дня даже не знали о моем существовании.
– А я тебе говорю, бери, – повысил голос Ренвей. – Пусть у сына человека, который сделал для меня то, что он сделал, будет дорогая для меня вещь. – И он осторожно вложил шкатулку в руку Уэсли.
– Какая красивая, – сказал Уэсли. – Спасибо.
– Пока не за что. А теперь я одеваюсь, мы идем на Сто двадцать пятую улицу, и я угощаю тебя самым лучшим обедом, какой можно заказать в Гарлеме.