— Скажешь тут… К пяти обещали прислать посыльного, а я и половины не отбарабанила. Сами сдают на хранение, а дубликат составляем мы, безобразие, — Тамара продолжала работать. — Конечно, Мирошук тем ребятам перечить не посмеет. Ребята суровые, на казенных харчах.
— Каким ребятам?
— Ну этим, из Управления внутренних дел… Сдают в спецхран дела за давностью. Тож мне, господа! Небось полное машбюро содержат, а тут я одна пикируюсь.
Колесников засмеялся. Он представил, как Тамара, растянув руками меховую накидку, подобно летучей мыши, пикирует с потолка.
— Чего смеешься? — У Тамары овальные черные глаза на скуластом монгольском лице, в прошлом красивая была женщина.
— Представил, как вы пикируете, — охотно ответил Колесников. — Что-то в вас есть хищное.
— Это точно. Хищница, еще какая! Ни одной тигрице не угнаться. С утра до вечера охочусь с пулеметом, — Тамара хлопнула ладонью по машинке. — А они всё в руки смотрят. И откуда у детей такой аппетит, вечно жрать хотят. На глисты сводить, что ли?
Колесников вновь рассмеялся. Тамара поправила накидку и принялась стрекотать, а Колесников повел взглядом по казенной обстановке приемной. Унылый пейзаж из рассохшихся шкафов и полок. Взгляду Колесникова пейзаж был привычен, часами он мотается по хранилищу, окруженный множеством папок и корешков. Но удивительно, там этот пейзаж поглощался сознанием особого смысла существования рода человеческого, незримо вбиравшего в себя и жизнь Колесникова; а здесь — сухие, живущие сами по себе бумаги. Возможно, настанет время и часть из них переместится на полки хранилища и превратится в факт истории. И тогда они предстанут в ином качестве. Ведь многое из того, что волнует нас сегодня, когда-то так же уныло покоилось на полках всевозможных присутствий и канцелярий… Удивительно, насколько человек не осознает историзма своего существования в сиюминутной суете. Даже факт томления Жени Колесникова в приемной Захара Савельевича Мирошука и причина, по которой вышеуказанный Колесников здесь томится, отмеченные журналом посещений, вполне вероятно, для будущих историков явится любопытным штрихом, скажем, по теме роста социального самосознания во второй половине двадцатого века.
Женя Колесников выпрямился, ощутив на своих плечах, костистых от частого недоедания, пудовую тяжесть ответственности. Отвел взор от шкафов, перетащил его через фикус, горшок которого стоял в тарелке с отбитым краем, через синий рукомойник над эмалированным тазиком на ветхом табурете и куском черного хозяйственного мыла в рыжей жестянке из-под зубного порошка; чуть задержался на невесть откуда взявшемся здесь барометре, узорная стрелка которого указывала на «великую сушь», хотя с утра молотил дождь вперемежку со снегом и, наконец набрав высоту, уперся в портрет вождя. Из пластмассовой ширпотребовской рамы вождь смотрел на Колесникова со строгой обидой. Гладкие волосы с утомленной сединой прикрывали невысокий лоб, поддержанный, словно фундаментом, черными широкими бровями. Невольно вспомнилась шутейная характеристика, услышанная Колесниковым в колхозе, куда его гоняли в сентябре: «Бровеносец в потёмках». Очень тогда все смеялись, прячась от дождя в дырявом овине. Может быть, поэтому вождь глядит с обидой на Колесникова, мол, что я вам сделал худого? Вам что, до меня было лучше? Язвить, понимаю, приятно. «В по-тем-ках»! А вы побудьте на моем месте. Не хотите?! И не всякий захочет… Легко таскать на себе этот мундир?! То-то.
Грудь вождя была усыпана орденами, от маршальских погон и вниз, к пупку, — хорошо, этот «орденопад» преграждала плотиной пластмассовая планка, а то значки прорвались бы к брюкам и облепили обе штанины до обшлагов. И слетали бы при каждом шаге, точно блохи…
«Может, сам по себе он дед и неплохой, — размышлял Колесников. — В бане, к примеру, и не отличишь от других… А вот в мундире… Так и хочется сказать: „Ну. дед, ты как маленький, ей-богу'».
Вождь заболевает тогда, когда награждает себя первым орденом, а умирает, когда нацепит его при народе. Самый верный признак. И справедливый. Если ты — вождь, зачем тебе орден, а? Ну зачем?!
Колесников с хитрецой смотрел на вождя, похожего в своем красочном мундире на обиженного клоуна. Словно дотумкал про жизнь вождя такое, чего тот и сам не знал. И даже унылое ожидание встречи в директорском кабинете вдруг представилось Колесникову веселой сценкой, скетчем, пикником на лужайке. Обхохочешься. А что, если зайти сейчас в кабинет и для начала ухватить Мирошука за нос? А тот в ответ пукнет и скажет: «Это не я, это он испортил наш свежий отечественный воздух!» — и поддаст Колесникову коленом под зад. И оба начнут хохотать. Вместе с инспектором управления и заместителем по науке Гальпериным. Цирк, честное слово. И все это перед портретом вождя, который сам, видать, не дурак покувыркаться и пображничать. Не жизнь, а потеха… Колесников развеселился.
Тамара оставила машинку и оглядела себя, с чего это вдруг такой смех?
— Чего опять? — спросила она через плечо.
— Жизнь-то, Тамара, смешная штука.
— Кому как, — ответила Тамара.
— Все зависит от этажа, — продолжал смеяться Колесников. — Если ты живешь на пятом, то тебе гораздо смешней, чем тому, кто на четвертом. Можешь плюнуть на него и наблюдать, как тот трет лысину и обещает пожаловаться. И, в свою очередь, плюнет на того, кто на третьем… А если вдруг пожар, тот, кто на третьем, выскочит из дома раньше и примется хохотать над теми, кто видел его лысину.
— Поняла, поняла, — покачала головой Тамара как над тяжелобольным. — Только что здесь смешного?
— Как бы вам объяснить? — вздохнул Колесников. — Все не вечно… даже он, — Колесников вскинул палец к обиженному портрету вождя, закованного в ордена.
— Да. Болеет, видать. Последний раз по телеку все были, а его нет. Чуть ли не все глаза проглядела, высматривала, не нашла… Вам чего? — вскинула глаза Тамара поверх головы Колесникова.
— Мне к директору, — раздался резкий нервный голос.
Колесников обернулся. На пороге приемной стоял тот самый профессор из Куйбышева, который томился в читальном зале.
— Директор занят, — отрезала Тамара.
— Я подожду.
— Долго придется ждать. У него начальство из Москвы. И вот сотрудник дожидается, — Тамара отвернулась к пишущей машинке. — А в чем дело? — спросила она небрежно.
— В чем, в чем, — нервно подхватил профессор. — Самоуправство у вас тут, в архиве. Я добирался сюда из Куйбышева, двое суток трясся в поезде.
— Ближе к делу, гражданин, — прервала Тамара.
— Я требую один материал, мне предлагают другой. Не по теме.
— А какая у вас тема? — важно спросила Тамара.
— А вы что, специалист? — не отказал себе в ехидстве профессор.
— Я сотрудник архива, — отрезала Тамара.
— Уборщица тоже сотрудник архива, — буркнул профессор. — Какое у вас образование?
— Ну знаете, — взвилась Тамара.
Профессор шагнул в приемную.
— Поначалу предложите мне сесть! — выкрикнул профессор и плюхнулся в кресло рядом с Колесниковым. Принялся шарить по карманам, вытягивая для удобства попеременно то правую, то левую ногу. Наконец достал платок, вытер горящий лоб, обмотал платком палец, полез в ухо и принялся ожесточенно накручивать, словно вворачивал гайку. Колесников видел, как нервным тиком дергается на его глазу веко.
— Порядочки, понимаешь, — бормотал профессор, ни к кому не обращаясь. — Я профессор, доктор наук… приехал из Куйбышева.
— По мне хоть академик, с самой Луны, — вставила Тамара ровным голосом, но с особой гаденькой нотой. И тотчас принялась ожесточенно трещать на машинке.
Профессор боком взглянул на Колесникова. Внешность молодого соседа его не воодушевила — потертый свитерок, клеенчатая заплата на локте, джинсы с белесыми коленками и ветхие кроссовки.
Профессор вздохнул и притих. Он растерялся. Колесников не раз наблюдал в архиве подобный тип людей, интеллигентных и наивных. Испытывая обиду и унижение, они поначалу бунтовали, бесхитростно