«РОСПИСЬ, что прислал поминков[1] Рудольф цесарь к царскому шурину, к слуге и конюшему, боярину и воеводе… к Борису Федоровичу Годунову… часы стоячие боевые со знамены небесными, два жеребца, а попоны на них бархат черфчат. Да государя Бориса Федоровича сыну Федору Борисовичу шесть попугаев, а в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка… а Федору ж Борисовичу две обезьяны…»
Царь Федор преставился.
Слуга и конюший, боярин и воевода сам «учинился на царстве». Вознесены были и попугаи, даренные цесарем: из боярского в царский пожалованы чин…
Как солнцу над Москвой-рекою блеснуть — скрипят под кремлевской стеной уключины и слышится волжский говор. А сухопутьем, цепляясь на заставах за мытные дворы, лениво ползут по слободам возы с кладью. Зорко осматривает товар стража — не спрятано ли вино, не везут ли из-за литовского рубежа грамот с умыслом на великого государя.
А царя Бориса в Москве нет: пошел на Оку «проведывать» крымского Казы-Гирея. Отовсюду согнали для похода людей: из Чернигова, из Ельца, из Воронежа, из Курска; дали всем по медному грошу: как придут люди с похода, те гроши они вернут, — сочтут воеводы, сколько пришло, скольким недостача.
Окна курных, черных изб закрыты деревянными втулками. Мимо огородов и пустырей тянутся возы. Крестьяне везут на боярские дворы шерсть, масло, свиней, кур, красные резные ложки. «Юрий холодный[2] оброк собирает», — говорят мужики и нахлестывают вязнущих в грязи лошаденок.
На Красной площади — лавки: каменные, сводчатые, с одним малым окном за железными ставнями. А перед ними спозаранку — каждый на свой голос и манер — шумят ряды.
Ноябрьское солнце горит на васильковых и темно-маковых сукнах, на песцовых, с цветною выбойкою одеялах; глухо позванивают оловянные блюда и чаши; громоздится оружие — пищали и бердыши.
Толпятся холопы, разъезжают дворовые конные. Их нынче много. Воеводы пришли на государеву службу с челядью, женами и детьми, со всем своим скарбом. У Фроловских ворот вовсе проезду не стало: приезжий народ в Кремль ходит, день-деньской бьет челом.
На земле меж рядов стрелец и старец играют зернью.
— Отче, за што тебя из монастыря выгнали? — спрашивает стрелец.
— За то, што по кабакам пью, иноческое платье с себя пропиваю и зернью проигрываю, — со вздохом отвечает старец.
— Эх, костки пёстры — зернщику сестры! — восклицает стрелец и ловко раскидывает кости.
Холопы, крестьяне и городские зеваки собрались подле них в круг.
— Крещеные! — раздался вдруг голос. — А не Юрьев ли нынче день? — Рослый крестьянин, оглядываясь по сторонам, вышел на середину.
— Юрьев! Вестимо, Юрьев!
— Сохнет и скорбит мужик по Юрьеве дне, а все ему льготы нету!
Игравший в кости стрелец вскочил и взял крестьянина за плечо:
— Косолап! Друг! Не чаял тебя на Москве встретить!
Тот усмехнулся и проговорил:
— Верно, крещеные: народ без выхода вконец погибает. Мысленное ли дело, чтобы нам с земли на землю не переходить?
Кругом зашумели:
— В иных вотчинах и корму нету, да на промыслы рук не напасешься!
— Побежим куда глаза глядят!
— Да по цареву указу беглых велено сыскивать и возить назад, где кто жил!
— Пойдем-ка всем миром к царю, — сказал крестьянин, — пущай нас не томит, выход даст, о людях своих порадеет.
— Да царь-то где? — крикнул стрелец. — На Оку пошел, нешто не знаешь?
— Или к царевичу! Он потеху любит — я его веселой речью утешу.
— Вали к боярам! Им о Юрьеве дне слово молвим!
— Шумом праву не быть! Эх, смутники! — прошамкал старец.
Звонили к обедне. В ясном безветрии стоял звон над городом.
Сбивая торговые лари, народ двинулся в Кремль.
Между жилыми покоями и теремами — место челобитчиков, Боярская площадка.
У крыльца — дьяки в высоких меховых шапках. На столах, крытых багряным сукном, — лубяные коробы, гусиные перья, заморская бумага. Два боярина стоят, не глядя друг на друга, оба грузные, потные, то и дело вытирая красные от гнева лица.
— И он меня обесчестил, сказывали, молвил про меня: «пьяный князь», — говорит боярин.
— Черти тебе сказывали, — отзывается другой.
— Из-под бочки тебя тащили!
— Псаренков ты внук!
— Полно вам лаяться, бояре, — говорит дьяк. — Уймитесь! Ужо вас царь рассудит.
Звон множества малых колокольцев раздался в сенях. Народ впопыхах неловко стал на колени.
Вышел царевич. Сокольничие несли за ним птиц: кречетов и челиг; подсокольничие держали птичий наряд: колокольца и клобучки, шитые по сафьяну золотою нитью.
Федор был толст, бледен и улыбался без причины.
Конюший Дмитрий Годунов сказал:
— Вёдро, государь! Радостен будет красного сокола лёт. Натешишься в поле вдоволь…
Невдалеке закричали стрельцы, сдерживая толпу напиравших холопов. Рослый, бывший впереди детина прорвался; за ним устремились другие.
Федор спросил:
— Чего им?
— Не мы жалобим, государь, — сказал детина, кланяясь царевичу в ноги, — Юрий осенний челом бьет!
Федор тихо, по-детски засмеялся.
— Кто таков? Скоморох? — хмурясь, спросил конюший боярин.
— Зовусь я Фомою, а живу с сумою, в гости хожу не часто и к себе не зову.
— Эй, буде глумиться! — крикнул боярин. — Сказывай, пошто народ поднял?
Толпа, заволновавшись, придвинулась:
— Крестьяне мы искони вечные!
— Выход нам, государь, пожаловал бы!
— Посылают нас на работу за два часа до свету, а с работы спущают в час ночи!
— Вона што! — сказал боярин Годунов. — В сем деле царевич не волен. На то есть великий государь Борис Федорович.
— Да мы ж, сироты, притомились, выхода ожидаючи, душою и телом!
— Невтерпеж нам служба бесконечная!
— Пожалуй нас, государь, для своего многолетнего здоровья, прикажи выход дать на легкие земли!
Федор, перестав улыбаться, нетерпеливо поглядывал на небо.
— Ну сказано вам, — закричал боярин, — чего докучаете? Ступайте с миром!
— Государь, — сказал вдруг челобитный дьяк, указывая на Косолапа, — сей человек — вор,[3] он меня прошлым летом под Тулою бил и мучил и голову едва не отвертел напрочь!
— Шиш подорожный,[4] вестимо, — поддакнул и второй дьяк.
— В приказ — для расспросу! — молвил Дмитрий Годунов.
Стрельцы скрутили Косолапа.