— Начальные! — возгласил по чину ближний боярин. — Время наряду и час красоте!
Сокольничие взялись за птичий наряд: кто за клобучок, кто за серебряный рог, кто за вызолоченный колокольчик.
— Булат! Свертяй! Олай! — раздавались имена ловчих птиц.
Кречета быстро поворачивали головы на коротких шеях и, когда на них поправляли клобучки, стреляли по сторонам зоркими глазами.
Конюхи подвели застоявшихся аргамаков. Царевич сел на коня.
Поезд двинулся к Фроловским воротам.
В терему на окнах настланы алые сукна. На лавках — суконные полавочники с затейными узорами. На столе — букварь, перья для письма цветные, лебяжьи.
В углах тонко звенят мухи. Дремлет на лавке дьяк.
Посреди палаты — клетка; ее спускают и поднимают на векшах-блоках. «Це-сарь!» — кричит попугай и бьет широким, жарко-красного цвета опахалом. С крыльев сыплется лазоревая пыль.
«…А в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка, и те два — Борису Федоровичу…»
— Тьфу! — сердито говорит дьяк и раздирает слипшиеся глаза ладонью. Он «приведен ко кресту», что будет верно служить государевым потешным птицам. А подарил их царю Борису римский император — «цесарь» Рудольф.
На Боярской площадке шум. Дьяк, зевая и крестясь, выглядывает в оконце.
Еще только занялся трудный челобитный день, а столы уже завалены грудой жалоб. Холопы и крестьяне, насильно закабаленные, изувеченные боем приказных плетей, — всяк молит учинить по его делу сыск и указ, оказать милость и пощаду…
«Сыскать накрепко», — пишет на бумаге дьяк, ставит помету «чтена» и откладывает в сторону.
— Ныне нам забота беспрестанная, — ворчат судьи-бояре.
Из толпы выходит старая женка, держа за руку хилого отрока; степенно, не торопясь бьет челом.
В окне над крыльцом — заспанная волосатая голова дьяка. Женка говорит быстро, срываясь с голоса, то и дело заходясь плачем:
— С Черниговщины мы, князя Андрея Телятевского дворовые людишки… Жили муж мой и я, бедная вдова, у князя на селе бескабально — по своей охоте. А как мужа моего не стало, князь увидел, што мы беспомощны, и похолопил насильно меня и дочеришку мою Марью, прозвищем Грустинку.
Хилый, тщедушный подросток стоял, переминаясь с ноги на ногу, глядя на бояр большими синими глазами.
— И то жалоба моя не вся, — продолжала со слезами выкрикивать женка. — Прошлой осенью на Юрьев же день брела дочеришка моя по воду, и поимал ее княжой сын Петр Андреев, взял к себе в дом для потехи. И я прибежала к нему на двор, и люди его били меня смертным боем: палец на правой руке перешибли и вдовье платье на мне изодрали. И по сю пору возит княжой сын дочеришку мою за собой и ныне, приехав в Москву, хочет ехать под Серпухов к отцу своему, в большой полк, с нею ж.
— Добро! — сказал челобитный дьяк. — Видоки[5] по твоему делу есть ли какие?
— Один видок у меня, — молвила женка, указывая на подростка, — он же, дай ему бог веку, и жалобу писал…
— Эй, женка! — крикнули за столом. — Когда на Руси повелось, чтоб ребята челобитному писанью учены были?
— Да он же в княжей домовой церкви поет и грамоте гораздо знает. А с дочеришкой моей у него от малых годов любовь да совет. А людишки наши — никто жалобы писать не захотели, потому что княжой сын грозил убийством и московскою волокитою.
— Испытать его, — сказали дьяки, — верно ли молвит женка.
Боярские шапки над столом качнулись и сдвинулись; над склоненными шеями вздыбились высокие воротники.
— Дать ему сперва писать, а потом читать какие ни есть указы!
Отрок шагнул к столу, взял перо, бойко написал треть столбца, слушая речь дьяка.
— Ишь строчит! — сказал тощий рыжий боярин. — В приказе б ему сидеть. А ну, дайте ему прочесть указ!
Бегло, единым духом, прочел:
— «Указ царя и великого князя всея Русии Бориса Федоровича…»
— Буде! — оборвал челобитный дьяк. — Изрядно, бояре, учен. Лучше нас с вами…
Заспанная голова в теремном оконце затряслась от смеха.
— Це-сарь! Дай сахарку! — прокричал за дьячей спиной попугай.
Дьяк, оборотясь, посмотрел на кричавшую птицу. Взгляд скользнул по столу с лебяжьими перьями и букварем. Усмешка раздвинула заросшее космами лицо. Забавная мысль взбрела на ум.
Он раздельно четырежды хлопнул в ладоши.
Теремные слуги ввели в палату оробевшего отрока.
Синие глаза пробежали по стенному письму, по изразцовым печам, по шафам — полкам с дверцами.
— Ступайте! Не надобны! — сказал дьяк слугам и молвил: — Здорово!
— Здорово, дьяк! Прощай, дьяк! — закричали попугаи.
Отрок, попятившись, боязливо уставился на птиц.
— Диво тебе? — со смехом сказал дьяк. — Не страшись попугаев — они пригожие. Да ближе ступай. Пошто оробел, грамотей?
Холоп нерешительно двинулся к клетке.
— И чин у меня есть, — молвил дьяк, — а грамоте куда хуже твоего знаю. Просто сказать — ступить не умею, по псалтири едва бреду… — Взяв со стола букварь, он протянул его отроку. — Вот што надумал: обучи для потехи птиц грамоте.
Холоп, все еще робея, усмехнулся и, взглянув на клетку, бережно развернул букварь.
Азбука.
На полях — указ-правило. На одном листе голубок и подпись: «Не скоро поймаюсь», на другом — кулак и подписано: «Сильно бью».
— Што тут первое? — спросил дьяк.
— Первое тут большая полная государева титла.
— Сие разумно. А то все «цесарь» да «цесарь». Нешто наш государь немец? Ну, теперь читай!
Цепкие когти стиснули поперечные жерди клетки. Птицы разинули клювы и забили крыльями.
На свету, как тонкая цветная ткань, повисла лазоревая пыль.
— «Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович, всея Руси самодержец!..»
—…самодержец! — повторили попугаи.
Отрок внезапно прыснул со смеху.
Затрещина прозвенела под крестовыми сводами. Дьяк быстро вырвал у холопа букварь.
— Ну, ты, шпынь![6] — просипел он. — Кнута не ведал?! — В страхе крикнул палатным слугам: — Сведите его иным ходом, да не шумко, штоб никто не приметил!..
Оставшись один, он долго озирался, вытирая пот.
Вытолканный из теремов холоп брел Ивановской улицей на Варварку, где с весны стояли домочадцы Телятевского.
В Китай-городе, за Гостиным двором, шел правеж[7] — выбивали из должников «напойные деньги».[8] Царь Борис закрывал кабаки, но все же их было вдоволь. В Москве холопу было тоскливо. Заслышав крики, он пошел быстрей…
Вспомнил родной Черниговский край — пчелиные угодья в лесу, куда он, бывало, уходил с Грустинкой. Дупла и пни стояли, залитые медом. Пчелы гроздьями усеивали ветви. Пчел собирали звуками