тоже начинают смеяться, а за ними — и дядя Филе. Кашель передается за один-два дня, смеху хватает и секунды. Маги — она слушает пластинку не в первый раз — начинает кудахтать: ку-дах-тах-тах, what a fun,[11] и хлопает себя по ляжкам. Моя мать смеется взахлеб, если на нее не смотреть, можно подумать, что она плачет. Полторусенька смеется так, будто хочет сказать: «Китай», но не идет дальше первого слога: «Ки-ки-ки!» Дядя Эрнст повизгивает, как собака, которая в охотку ловит блох. Под конец смеются все — кроме меня. Я смеюсь, когда передерутся котята у нашей Туснельды, я очень-очень смеялся, когда Шрокошенов Альфред вырядился на масленицу медведем, спьяну залез на нашу липу и там уснул в развилке из веток. Но теперь мне не смешно. Может, я не смеюсь потому, что меня хочет рассмешить машина, которая когда-то была лихим бычком?

Гости вытирают выступившие на глазах слезы. Дядя Эрнст велит мне поставить пластинку с куплетами. «Каплеты», — говорит он.

Отец наливает себе пятую рюмку котбусской очищенной. Он встревожен. Куплет начинается. Через раструб я могу углядеть, что человек, который его исполняет, очень толстый и сальный, что у него выпученные глаза и набухшие жилы на лбу Коль говорит тебе жена: / Я моде следовать должна, / Мне нужно, и не стой как пень, / Другой наряд на каждый день! / А скажешь ты — ну черт с тобой, / Бери полсотни и не ной! / Купи хоть шляпу, хоть горшок — / И будет очень хорошо…

Это еще вполне невинная строфа куплета. Поминать остальные я поостерегусь. Один гость за другим придвигаются поближе к раструбу, чтобы не упустить ни одну из выходящих оттуда сальностей: «И будет оч-чень хорошо!..»

Лишь один человек отодвигается от раструба подальше. Это мой отец. В дверях стоит Ханка. Она ждет, когда ей будет можно подавать картофельный салат. Отец косится на нее:

— А вот я бы мог спеть такую песню, какую они еще и не слышали.

Жирный певец сбросил моего отца с трона, но человек, напевший шеллачный диск, сейчас замолчит, потому что кончится запись, и тут мой отец заводит вполголоса: Ах, кто поймет тоску мою / И все мои страданья. / Мне та, которую люблю, / Сказала: до свиданья. / Пусть далеко моя любовь, / Я счастья ей желаю, / А если встретимся мы вновь, / Я горько зарыдаю. / И если б небо было из бумаги, / А звездочки умели все писать / И каждая б по тыще рук имела, / Мою любовь бы им не передать.

Редкостное завершение праздника! И дело не только в уязвленном тщеславии исполнителя, каковым является мой отец, а в том, что отныне музыка Бетховена может проникнуть в хижину последнего дровосека, вот только сам этот дровосек разучится петь для собственного удовольствия.

Дядя Эрнст выпил. Он не достаточно твердо стоит на ногах, чтобы гарантировать драгоценной машине благополучную доставку по заснеженным полям. Он оставляет ее у нас, чтобы зайти за ней завтра. Завтра — это у Цетчей означает день несколько недель спустя, у них делов много, ох, дела, дела, ох уж эти дела.

В вечерних сумерках мы с сестрой прокрадываемся в гостиную и устраиваем для себя концерт. В течение трех вечеров затея благополучно сходит с рук, потом нас застигает отец.

— А вы у дяди Эрнста спросились? И вообще эти куплеты не для вас.

Вмешательство отца запоздало: я уже успел выучить куплеты наизусть, они заняли во мне свое место, где мирно соседствуют с куплетами отца.

А граммофоны входят в моду, все больше граммофонов прибывает в деревню и карабкается на отведенные под них комоды.

Теперь почти никто не просит отца чего-нибудь представить. И он переходит к устным рассказам. При этом он старается выглядеть так, чтобы гостья, на которую он положил глаз, им восхищалась. Он рассказывает, как на действительной состоял денщиком у настоящего, такого настоящего, что дальше некуда, генерала и что горничные и кухарки госпожи генеральши прямо наперебой его нежили и холили.

— Знаем, знаем, — перебивает мать. Тогда отец поспешно рассказывает о генеральской таксе, которую он втайне повязал с каким-то здоровым беспородным псом, отчего такса ощенилась тремя уродцами. Еще он рассказывает о временах напасти и о том, как он натирал пальцами градусник и таким путем заработал волынскую лихорадку, которая в свою очередь помогла ему получить отпуск.

— Знаем, все знаем, — снова перебивает мать, а про себя, верно, думает, что именно во время своей лихорадки отец зачал моего братца Хайньяка.

Счастье для отца, что еще остались юбилеи ферейнов. На сцену граммофон не потащишь, на сцене хочется видеть что-то своими глазами: красный нос, слишком маленькую шляпу или пестрый жилет отца.

Время проходит, и каждый измеряет его движение по собственным приметам: один по тому, как седеют его волосы, другой по тому, как выпадают зубы, а люди, идущие в ногу со временем, по тому, что у них зовется прогрессом. Граммофоны с трубой исчезают, уступив место беструбным, на тумбочки крестьянских горниц вползают радиоаппараты, народные приемники, приказопередатчики; чувствительные песни и песни убийц рыдают и гремят из динамиков, песня о полевом цветке Эрике и о дрожащих, гнилых костях.

Родные и знакомые умирают, кто на поле брани, кто в чистом поле, умирает тетя Маги, умирает дядя Эрнст, умирает дядя Филе, и, наконец, умирает мать. Больше никто не просит отца что-нибудь представить, переставить вперед то, что прячется сзади, только я, его старший сын, предпринимаю такую попытку. Отцу восемьдесят пять лет, и я коварно включаю магнитофон. Почему я хочу спасти куплеты, которые некогда исполнял отец? Почему я хочу сохранить их, хотя бы на некоторое время? Есть вполне конкретное слово для объяснения, это слово нынче у всех на устах, это модное слово ностальгия, которое так же ничего не объясняет, как слова инстинкт, подсознание либо вегетативные нарушения.

Куплеты в отце уже сместились далеко назад, они почти вытеснены из него. Ему стоит труда снова переставить вперед двусмысленные рифмы с музыкальной приправой. Он, как медиумы на спиритическом сеансе, тщится материализовать полуумершие куплеты и вернуть их в сферу слышимого.

Когда мы потом прослушиваем запись, пленка разоблачает меня как отцовского суфлера. Я, в свое время без спросу запомнивший куплеты, носил их в себе, пронес через моря и страны и, как оказывается, благополучно доставил домой, они и теперь хранятся во мне подле стихов Гёте и Рильке, подле стихов еще одной поэтессы, которую я люблю, подле стихов Гессе. И ни один человек не сможет докопаться до причины, ни один из тех, кто во всем ищет смысл и пользу.

А мое время проходит потому, что я расту. Пока меня еще не было здесь, пока я еще не жил в этой семье, время меня никак не касалось. Из Библии я узнаю, что, прежде чем появиться здесь, я отсидел девять полнолуний в животе у матери. Ну, ладно, девять — в животе, а до того где?

— Твойный папаня таскал тебя в мешочке, — объясняет Франце Будеритч.

Но и там время для меня не существовало. И когда я умру, его тоже не будет.

— Когда ты помрешь, время побегит дальше без тебя, — объясняет дедушка.

Но я не чувствую времени.

— Чувствуешь не чувствуешь, а время у тебя есть, — говорит дедушка. Большая философия. Степная философия. Я продолжаю свои размышления о времени, но оно как было для меня загадкой, так и останется.

— Время несет за собой прогресс, — говорит моей матери господин Шнайдер от фирмы Отто Бинневиз.

А вот мой дядя Эрнст не умеет читать, как же он тогда узнает, что прогрессивно, а что нет?

— Это, что ли, ваш прегрес, когда из трубы кто-то вопит, будто ему пулей глотку прострелили, — так отзывается дедушка о говорильной машине.

Ближе к жатве дядя Эрнст снова повергает в изумление всю округу: он приобретает молотилку с конным приводом и тем в пределах своего хозяйства упраздняет ручную молотьбу. Молотилка берет за

Вы читаете Лавка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату