ворвутся!.. Дрожащей рукою гладит Фалек детскую головку. Какие мягкие косточки.
Тишь оборвал протяжный звонок. Приросли ноги к полу, а мысли — к Ганнусе и к смерти. Грохочут удары, рыдает ребенок, ручонками уцепившись за шею: «Папочка!..» Надо открыть, сорвут дверь, тогда…
Фалек лихорадочно шепчет Ганнусе:
— Тихо-тихо, не то злые дяди побьют.
Умолкла Ганнуся, сжалась в комочек. Вышел в прихожую, отомкнул замок, снял цепочку с двери, отлетел в дальний угол.
— Почему жид не открывал, золото прятал? — бьет полицай по лицу.
Позади полицая дворник Федько презрительно хмыкает:
— Не утруждайтесь, пан полицейский, у этого пана только книги и вши. Откуда золото, на хлеб не умел заработать.
Подозрительно взглянул полицейский на дворника: чего лезет, чего защищает жидов? А может, говорит правду? На груди дворника большой желто-голубой бант и австрийская медаль за первую мировую войну. Не пошел полицай в комнаты, скомандовал Фалеку:
— Пошли, будешь учиться работать.
Вышел за полицаем, закрыл дверь на ключ, беда обошла Ганнусю. Надолго ли?
На площади святого Юра незыблемо монументален собор, рядом — жалкие развалины сгоревшего одноэтажного здания. Валяются головешки, обугленные балки, искореженные листы железа, осколки и гвозди. Под охраной трех полицаев шестеро евреев очищают площадь от всевозможного хлама.
— Ручками убирать, только ручками! — скалит полицай зубы и размахивает кулачищем под носом. — Станешь хитрить — узнаешь, как Христос мучился, когда ваши распяли! — ткнул Фалека и, повернувшись к собору, перекрестился. Истово, с верой.
Ползает Фалек на четвереньках, собирает осколки и гвозди, окровавились руки.
Со двора на площадь выходит молодая монашка, черная ряса подчеркивает прелесть юного тела. О боге ли мыслит? Кокетливо улыбнулась идущему навстречу офицеру вермахта — отутюженному, до блеска начищенному. Видит ли ползающих у развалин евреев? Стали евреи малозаметными, неприятными атрибутами города, такими, как пыль или грязь, смываемая после дождя.
Остановился офицер у святоюрских ворот, почтительно обратился к монашке. Ответила, оживленно беседуют. Монах показался в воротах, укоризненно покачал головой. Идет монах мимо развалин и не видит евреев, отделенных от человечества шестиконечными звездами. А на груди у монаха золотой крест с распятым Иисусом — милосердным, худым, изможденным.
Горестно глядит Фалек на монаха с крестом, оглушает полицейский кулак:
— Куда, быдло, пялишь зеньки!
Подошел начальник конвоя, выговаривает молодому коллеге:
— Разве жида проймешь кулаком? Не жалей сапог, будут новые.
У Фалека туман в голове, больше не глядит на монаха, работает, не обращая внимания на раны и кровь. Объявил начальник конвоя: не успеют за три часа закончить уборку — жизнь кончат на свалке.
Закончили вовремя, сгурбились, сгорбились, не знают, что их ждет. Обезлюдела площадь, нет монаха, монашки, офицера вермахта. Глядит Фалек на собор и на двор: где же милосердие божье, почему никто не усовестит полицаев? Светится двор пустотой, точно вымерший.
Подошел к евреям начальник конвоя, разглядывает, приятно продлить удовольствие от силы собственной власти, от страха евреев, ожидающих смерти. Пусть трясутся, накланялся им, когда был в магазине приказчиком. Теперь объявляет, как великую милость:
— Почиститься и по домам. Ни одна жидовская харя не смеет поганить наши прекрасные улицы!
Возвращается Фалек домой, терзается мыслями о Ганнусе, Наталке. Дойдет ли до дома? Зачем?!. Впереди только муки, стал мукой для самых любимых…
Повисла Наталка на шее у Фалека, слились воедино пропитанные кровью и потом лохмотья с небесно-голубым платьем. А Ганнуся охрипла от плача, бьется в судорогах детское тельце.
Оторвалась Наталка от Фалека, схватила Ганнусю на руки:
— Папка вернулся, наш папка вернулся!
Разделся Фалек, умылся, Наталка перевязала тряпками его пальцы. Уложив мужа в постель, села рядом и замерла в скорбном молчании. И Фалек молчит. Не знает, что делать, и нельзя медлить, нельзя выжидать. А если обратиться к Тимчишину? Вместе учились в гимназии, были в неплохих отношениях. Теперь Тимчишин — видный оуновец, даст охранную грамоту, не тронет ни один полицай.
Утром Наталка ушла на рынок, Фалек с отвращением напяливает пиджак с белой повязкой и голубой шестиконечной звездой. Без повязки каждый может убить еврея. А с повязкой?!
Идет Краммер по мостовой, обдает пыль машин и повозок. Бегут по улицам мальчишки с газетами, что-то выкрикивают. Боится услышать еще одну страшную весть, с опаской поглядывает на тротуары: кто подойдет, кто начнет издеваться. Этот?.. А может быть, тот?.. Скорее всего, вышедший из-за угла краснорожий… Прошел краснорожий, другой появился — высохший, глаза злые-презлые… Тоже прошел… Люди как люди, такие и до войны ходили по улицам. Ходили! Попробуй угадать, кто из них… Винным перегаром разит от прохожего, глазами буравит. Вот и все!.. И этот прошел…
Дошел до Вулецких холмов, на тихой улочке сдернул повязку. Не похож на еврея — худой, рыжий, глаза не навыкате, нос не мясистый, прямой. У особняка пана Тимчишина еще раз осмотрелся, прошмыгнул во двор, робко звонит. Не вышвырнул ли пан адвокат прошлое, как вышедшую из моды одежду?
Дверь открыла молодая служанка — пышная, чистенькая, накрохмаленная.
— Кто пану нужен?
— Пан магистр!
Окинула подозрительным взором, не пустила в прихожую. Может, и Тимчишин дальше порога не пустит? А может, отправит в полицию! Рядом идут несправедливость и злоба.
Тимчишин встретил приветливо, будто нет ни войны, ни акций против евреев. Завел в гостиную, приказал жене никого не впускать, подать вино и закуску. Разлил по рюмкам, чокнулся. Как пан Краммер живет? Как можно жить, когда всюду убивают евреев. Да, трудное время. Если бы только фашисты убивали и мучили! Сами виновны, народ мстит за шинкарство, торгашество, арендаторство, за кварталы домов, за то, что украинцам оставили одни мостовые. Может, пан Юрко вспомнит, сколько в Коломые трудилось евреев-ремесленников, сколько евреев-рабочих во Львове? В глаза лезет не нищета, а богатство, народ, как дитя, разозлится — все ломает и крушит. А свои богатеи, свои шинкари не обижают, не злят? Мать может сердиться на своего ребенка, а зла не таит. У каждого ребенка — свой нрав, свой характер, все — ее кровь, все дороги.
— Видно, зря к вам пришел!
Как ответить еврею? Ему не понять, что в раскатах военного грома и в крови рождается украинская держава. В такое время нельзя жалеть кровь — ни свою, ни чужую. Более того, чужая кровь цементирует нацию, укрепляет единство, возводит этажи государственности. Среди польских ученых, расстрелянных на Вулецких холмах, были очень симпатичные люди. В первых еврейских погромах погибли знакомые адвокаты, прекрасные музыканты, врачи. Ничего не поделаешь, дитя появляется на свет в материнской крови. В материнской! Украинское государство рождается в чужой крови, законы природы жестоки. Закончится война, воцарятся в украинской державе справедливость, законность, порядок. Сейчас не до этого!
Не стал Тимчишин скрывать свои мысли от Краммера, и того прорвало:
— Пусть простит пан магистр, но мне думается, что немцы завоевали Галицию для себя, а не для украинцев.
— Для себя! — иронично повторяет Тимчишин. — Вы, Краммер, не украинец, вам трудно осмыслить сегодняшний день. Страх за расплату окрасил нашу победу в ваше черное время. Читали ли декларацию о провозглашении украинской державы?
— Нет, не читал! — Не поразило известие, не воспринял. Тимчишин перечеркнул надежду на помощь, толкует о победе украинцев, как о черном времени для евреев.
Достал Тимчишин лист толстой слоновой бумаги, протягивает:
— Прочтите — и поймете, для кого наши союзники завоевали Галицию.
Читает Краммер оуновскую декларацию, видит не украинскую державу, а новые беды: «Вновь