Ландесберг издерган, выглядит затравленным зверем, готовым растерзать любого, кто подвернется под руку. Трудно с ним начинать разговор — и не могут молчать. Превозмогая себя, раввин Кахане выясняет:
— Верно ли, что мы должны выдать немецким властям пятнадцать тысяч евреев?
— Верно! — подтвердил Ландесберг.
Главное сказано, дальнейший разговор стал бессмысленным. О чем говорить? Можно с Ландесбергом согласиться или не согласиться, ссылки на тору не могут ничего изменить. В этом кабинете для бога нет места, он не судья и не посредник между гестапо и Ландесбергом. Все же Кахане апеллирует к богу и торе. Для чего? Хочет пробудить совесть Ландесберга или усыпить свою совесть?
Как неслыханное лицемерие воспринял Ландесберг раввинский призыв не выдать ни одной еврейской души. Неужели эти умные люди не понимают, что в это жестокое время иного выхода нет? Понимают! Разверзлася бездна, могущая проглотить все еврейство! Себя увидели рядом с убийцами. И он видит бездну, и он терзается теми же мыслями, но никто за него не примет решения, никто не освободит от ответственности. Им легче: пришли осуждать… До них испил до дна горькую чашу; в отличие от этих господ, никогда себя не обманывал. И сейчас не стал лицедействовать.
— Я рад бы не выдать ни одной еврейской души, но ответствен за всех львовских евреев. Уважаемые, и вам надо нести бремя ответственности за всю свою паству. Немецкие власти предупредили, что за невыполнение приказа о выселении пятнадцати тысяч евреев казнят юденрат и всех его служащих. Всех, и членов духовной коллегии. Вряд ли от этого уменьшится количество выселяемых из Львова евреев. Какое ваше мнение?
Сидящие за этим столом давно изучили друг друга, им хорошо известны цена дела и цена слова, знают, когда слово становится делом, а когда оно — мишура. Он, Кахане, не судья Ландесбергу, мучит мысль, что является его соучастником. Свою боль успокаивает библейской премудростью об отданном врагу пальце. Так и понял Ландесберг, но сегодня он не может терпеть раввинских уловок и фальши — не скрывая сарказма, говорит:
— Отстраняетесь от выдачи пятнадцати тысяч евреев, не хотите быть ни со мной, ни с ними — только судьями, духовными пастырями. А вправе ли вы судить? Чтобы правильно показывала стрелка весов правосудия, одними гирями надо измерять совесть — свою и чужую. Мою трудную миссию измеряете тоннами зла, в своих действиях не видите миллиграмма этого зла.
— Ни одной еврейской души мы не предали смерти, — возражает Калман Хамайдес.
— Не предали? — язвительная улыбка исказила лицо Ландесберга. — А акты разводов неевреек с евреями?
Ох, эти акты! Он, Кахане, не раз просыпался в холодном поту, в ночную тишь к нему врывались кошмары. Украинки и полячки оплакивали и заживо хоронили своих мужей и себя вместе с ними. Мужья заклинали смириться с разводом ради спасения детей. И они, раввины, присоединяли свой голос к их мужьям, зная, что в этом спасения нет. По приказу властей передают бракоразводные акты немецким судам, детей от смешанных браков отправляют в Яновский лагерь, оттуда никто не вернулся. Все это так, но и у Ландесберга фальшивые весы. Соучастие в убийстве многих тысяч евреев хочет оправдать жалкими актами. Почему жалкими? Жизнь есть жизнь, палец есть палец, рука есть рука. Все они, старейшины юденрата и духовные пастыри, связаны одной нитью. Ландесберг лишь напомнил, у кого конец этой нити. Спор с Ландесбергом утратил смысл, а своя вина всегда кажется меньше чужой.
Раввин Моше-Элхунен Алтер завел речь о религиозных догмах, согласно которым рожденные от неевреек не признаются евреями.
— Это кем не признаются? — вопрос Ландесберга прозвучал пощечиной. — Знаете, для кого составляете акты, теперь не вы, мудрейшие, а гестапо решает, кто есть еврей.
Кахане уже не обвиняет Ландесберга, защищается от его обвинений.
— И без нас смешанные браки известны властям, мы лишь оформляем разводы.
— Полуевреев и без ваших актов могут отправить и отправляют на гибель, — соглашается Ландесберг лишь для того, чтобы довести свой урок до конца. — И без решения юденрата исчезли многие тысячи евреев, гестапо не нуждается в нашем согласии на уничтожение остальных. Тогда зачем ваши и наши решения? Может, так легче губить, а может, отбирают на гибель лишь часть, остальным сохраняется жизнь? Не знаю, что ожидает еврейство, надеюсь на лучшее. Наверное, и вы на это надеетесь. Так не будем друг друга уличать, обвинять, и так невыносимо тяжка роль исполнителей приказов гестапо. Ни я, ни вы не можем от нее отказаться, надо спасать евреев — хоть какую-то часть, хоть элиту народа. Спасать, невзирая на презрение потомков. Не надо себя обманывать, если решились выполнять эту роль. Если решились!
Из дома в дом, с улицы на улицу разносится неизвестно кем занесенная в гетто весть о разгроме фашистских войск под Москвой, отступлении на сотни километров. Ликуют узники, им и этого мало, слухи растут как снежный ком, желаемое принимают за действительность. Гетто распевает новую песенку:
Немцы не собираются уходить, в гетто все хуже. Свирепствуют болезни и голод, евреи мрут в домах и на улицах. Каждое утро похоронная команда подбирает покойников — кучами лежат на подводах. Сносят в гетто убитых и умерших на работах, их похороны — тоже забота команды. Останавливаются подводы у ворот двух еврейских больниц, в избытке получают свой груз. В маршрут включена тюрьма еврейской службы порядка на улице Джерельной, и там продуцируют трупы.
Фалек Краммер узнал о кошмарах тюрьмы от знакомого адвоката Берга, поступившего оттуда еле живым. Его там не били, в маленькой камере находилось шестьдесят пять женщин, детей и мужчин. Невозможно было ни спать, ни дышать: душил смрад, исходящий от огромной параши. Днем и ночью тянулась к ней бесконечная очередь, только за деньги вели в туалет. Питание в этой тюрьме тоже за деньги, бесплатно — вши да вода. Вши мучают всех, и нет от них никакого спасения. Как и от допросов, которые начинаются с раннего утра и тянутся до поздней ночи. После допросов одних отправляют в гестапо, других — на кладбище. Лишь протекция открывает дорогу в больницу. И он, Берг, этим воспользовался.
Уже два дня он находится в больнице, только сегодня Фалек пойдет к его родственникам, — еще с вечера отпросился у доктора Иосифа Гаркави. Этот день — особенный, должен встретиться с возчиком, который передает весточки и передачи от Наталки.
Хорошо на дворе, сквозь заборы и колючую проволоку прорвалось в гетто весеннее солнышко. Конец марта, даже ветер теплеет, а на улицах пусто. В мертвой тиши оглушительно загрохотала подвода, окруженная полицейскими службы порядка.
На подводе огромная деревянная клетка. В клетке люди, их много, одни причитают, проклинают, молят о спасении; другие ко всему безразличны. Одна женщина в изодранной кофте, с лицом, посиневшим от холода, прижала мальчонку, ласкает его лохматые волосы, что-то нашептывает, другая, очень похожая на первую, будто ее родная сестра, сидит на дне клетки и грудью кормит младенца. Рядом с подводой бежит девчушка, в одной руке держит куклу, другой ухватилась за клетку, слезами заходится и истошно кричит: «Мама… мама… мамочка!». Остановил шуцполицейский телегу, укоризненно покачал головой:
— Нехорошо, малютку нельзя оставлять без родных. — Приказывает полицейскому службы порядка: — Передай девочку матери.
— Пощадите дочку! — кричит женщина с младенцем… Обняла ее девочка, плачет: «Мама… мамочка… мама…».
Рядом с ними седобородый старик отвешивает поклоны всевышнему:
— Отче наш! Яви нам знамение во благо, собери нас, рассеянных, с четырех концов земли. Да познают и ведают все народы, что ты — наш бог!
— «Собери нас рассеянных!» — вторит старику мужчина с кровоточащими губами, истерично выкрикивает: — Собирают, всех собирают… Нет бога, нет! А если ты есть, будь проклят, со всем своим