— Не люди, и все. Про фигуры силлогизма знаешь? Логику и риторику изучал?
— Нет, не изучал.
— Тогда тебе проще не объяснить, — съехидничал Костюков, — все одно не поймешь. Вот в траве живут и муравьи, и цикады. Те и другие насекомые, да только разные, а птичка и тех, и других склевать может. Так и мы с вами, живем рядом, породы разные, а конец один. — Он надолго задумался. — Мы тоже разных пород бываем, кто к паукам ближе, как покойный Вошин, кто к светлячкам, как Иван, и между нами вражда идет, и между всеми. Только все равно, самые жестокие — это вы, люди. Вы и нас ненавидите за то, что на вас не похожи, и друг друга ненавидите.
— Вы очень хорошие и добрые, — сказал я, обидевшись за род людской, — ваш оборотень образец гуманности.
— Что оборотень. Таких среди нас мало, и они всем враги, а у вас, чем больше людей убил, тем больший герой.
— Вы войны имеете в виду? Так в них люди гибнут и убивают за родину.
— Какая такая родина у фельдмаршала Суворова в Швейцарских Альпах, где он сейчас войска через горы и пропасти ведет?
В принципе, волхв был прав. Однако я сумел подобрать контрдовод:
— В большой политике не сразу видна логика. Если французы победят австрийцев, они за русских примутся и тех же австрийцев против нас воевать заставят.
— А что, французы не люди? Все вы одинаковые, и дух зла в вас сильнее духа добра. Потому вас много, а нас мало. Много в твоем времени оборотней встречается?
— У нас не только оборотней, у нас волков почти не осталось, — вынужден был признать я, промолчав о том, что та же участь постигла и других животных, населяющих землю.
— Вы жестоки и легкомысленны, — продолжал обвинять человечество волхв, — потому вас так много и развелось, что детей рожаете, не думая, сможете ли их потом прокормить!
Я попал в забавную ситуацию, когда одного человека попрекают за все человечество. Обычно мы попрекаем и клеймим друг друга, а так, чтобы счет предъявлялся со стороны другого вида и одному за всех, в этом была известная пикантность, но не было рационального зерна. Впрочем, как в любой национальной вражде и тем более войне, столкновении на расовой и этнической почве, социальном конфликте и прочая, прочая, прочая…
— Выходит, что вы, за малым исключением, лучше и чище нас, людей?
— Мы другие, — подумав, сказал Илья Ефимович. — И среди нас есть разные.
— Как и среди нас, — подытожил я, — а то у вас получается, что одни от света, другие от тьмы.
— Свет и тьму создал Господь.
— Как добро и зло, воду и твердь, небо и звезды, — подсказал я.
— И все сущее, людей и зверей, Серафима и Сатанаила, и не нам судить промысел его…
Незаметно для себя Илья Ефимович терял в речевом строе простонародные оттенки, начинал говорить стройнее и изысканнее. Зрачки его глаз расширились, и он, казалось, перестал видеть окружающее. Однако, запас сил у него был так мал, что нервное напряжение вскоре утомило его, он замолчал и закрыл глаза.
Мы переглянулись с Иваном и хотели оставить его отдыхать, но он опять открыл блестящие глаза.
— Ты в какого Бога веришь? — неожиданно спросил он.
Вопрос для меня был очень сложный, и я попытался увильнуть от прямого ответа:
— К какой я отношусь конфессии или в принципе?
— То и другое.
— Знаете ли, лет через двадцать родится во Франции человек по имени Шарль Бодлер, человек с изломанной судьбой, наркоман и гениальный поэт. Я вам перескажу кусочек одного его стихотворения, в переводе одной ненормальной, но гениальной русской поэтессы, которая родится лет через сто.
— Я согласен с Бодлером и не считаю, что какая-нибудь конфессия имеет монополию на истину. Все дело в традиции, навязанной народу его давно ушедшими предками. Такое всеобъемлющее понятие как Бог, слишком велико, чтобы вместиться в любую религию. Пытаясь представить Его, мы упрощаем саму идею, делаем Бога похожим на человека, наделяем его недоступными человеку добродетелями. Он, нашими стараниями, превращается в самого главного начальника. Бог, по- моему, понятие такое глобальное, необъяснимое, что не может быть понят нашим коротким и ограниченным разумом, а потому и не стоит эту тему обсуждать, все равно всяк останется при своей вере и мнении.
Окончив глубокомысленную тираду, я замолчал, чувствуя, что если начнется спор, мы из него не скоро выберемся.
Костюков долго обдумывал мои слова. Потом вежливо возразил:
— Может быть, все-таки найдутся на земле служители во имя Его, посвятившие себя служению Ему, способные понять слово Его?
— Возможно, и найдутся, — согласился я, — обо всех «существах» не мне судить, я и в себе самом еще не очень разобрался. Такого греха, как гордыня, за мной вроде бы не числится.
— Ну, грехов у тебя, видно, не очень много, — поменял тему разговора Костюков. — Скорее всего, самые распространенные, те же, что и у большинства людей.
— Это как посмотреть. Заповеди, по возможности, стараюсь соблюдать, да не всегда получается. Слаб человек…
— Ну, так покайся. Вы на Руси любите каяться и рубахи на груди рвать.
— Это точно, — согласился я и засмеялся. — И грешить любим, и каяться. Особливо относительно пития и прелюбодеяния.
— Видно, и в этих делах ты не очень грешен, коли тебя выбрали…
— Куда выбрали? Я, вроде, сам вызвался помочь.
— Может быть, не вызвался, а согласился?
— Можно и так посмотреть, — опять согласился я. — Так сложилось, как говорится, цепь случайностей и обстоятельств. Оказался в нужное время в нужном месте…
— Те случаи и цепи у тебя на роду написаны. Гиштория как, по-твоему, совершается? Кто ее по крупицам собирает? Вот если бы…