Конокрадом он был потомственным. Опасное ремесло перешло по наследству от отца, бывшего каторжника и бродяги, который однажды зимой, жутко простудившись, едва не отдал Богу душу, пытаясь выбраться из глухой тайги хоть к какому-нибудь жилью. В последний момент, уже теряя сознание и начиная бредить, бедолага увидел, что оказался на берегу узкой речушки, а на другом берегу увидел извилистый печной дымок из-за глухого заплота и услышал собачий лай. Дернулся, собрав оставшиеся силенки, но смог лишь сделать полтора шага, обмяк, как мешок с отрубями, беспомощно завалился в снег и ощутил, что подняться уже не сможет. Успел еще поелозить ногами, пытаясь встать, и сразу потерял сознание.
Жизнь ему спасла беспокойная собачонка, которая перебежала речку, нашла его, затем снова вернулась к жилью и заставила хозяйку своим безудержным лаем выйти из дома. Та пошла следом за собачонкой, увидела в снегу замерзающего бродягу и, сжалившись над ним, на санках притащила к себе, отогрела, напоила горячим чаем, а когда он мало-мало оклемался, повела в баню и там тяжелым березовым веником так выхлестала его, что он через двое суток встал на ноги.
Анна, так звали хозяйку, была вдовой. Ее мужа, известного на всю округу конокрада, подстрелили стражники во время погони. Теперь она бедовала одна и после недолгих расспросов позвала бродягу к себе в постель, приласкала, а еще через два дня предложила остаться и продолжить дело покойного мужа. Бродяга согласился. Дело для него оказалось самое разлюбезное; не прошло и года, как он поставил его на широкую ногу, за что и получил звонкое прозвище — Ваня-Конь. Анна между тем, как и положено, затяжелела и в нужные сроки произвела на свет крепенького парнишку, которого нарекли Василием.
Маленький Васятка оказался верхом на лошади раньше, чем научился ходить. Цеплялся слабыми пальцами за гриву смирной кобылы и верещал от восторга, вызывая довольную ухмылку отца:
— Держись, малёнок, атаманом будешь.
Он редко называл сына по имени, чаще всего — «малёнок» или «малый». Видно, ему так больше глянулось.
Нечаянно обретя семью, Ваня-Конь оказался таким хорошим отцом и мужем, каких еще поискать надо. Все, что удавалось выручить от опасного промысла, он тащил в дом, который со временем стал, как говорится, полной чашей. Маленький Васятка был сыт, одет, обут, в семь лет уже лихо скакал на конях, метко палил из ружья по тряпичному чучелу, увенчанному старым чугунком, и радовал мать, во всем помогая ей по хозяйству. К этому же времени отец успел обучить его письму и грамоте. Только конокрадскому делу не обучал, даже сурово обрывал малого, если тот начинал спрашивать:
— Откуда ты, тятя, такую красивую лошадь достал?
При этом всегда повторял:
— Тебе, маленок, знать про это ненадобно. У тебя другая дорога будет. Подрастешь — я в город тебя, в учебу отвезу…
Не довелось.
У Вани-Коня разыгрался азарт, и он залез в конюшню исправника, с азартом залез — исправник неделю назад как раз купил на ярмарке ослепительной красоты жеребца: нога — точеная, глаз — ярый, ход — легкий, а грива — столь пышная, что и девка позавидует.
С вечера был жеребец в конюшне, а утром — нету.
Исправник рассвирепел. Взял троих стражников, позвал надежных мужиков в подмогу и на следующий день, по первой пороше, нагрянул на заимку Вани-Коня. А тот еще не успел жеребца укрыть. Пропажу тут же и обнаружили. Расправа была страшной: Ваню-Коня мужики забили кольями прямо в ограде, Анну попользовали всем гуртом и, сжалившись над обезумевшей бабой, из милосердия пристрелили.
— Гаденыша ищите! — кричал исправник, захлебываясь слюной, и трясся, будто в падучей, от ярости: — Под корень змеиное гнездо вырубим!
Избу, усадьбу, хлев, конюшню — все обшарили, чуть не наизнанку вывернули, а Васятки нигде не было, будто сквозь землю провалился.
— Уйти никуда не мог, — здраво рассудили мужики, — на снегу следов не видно; выходит, здесь где- то, не иначе в какую щель забился…
— Пускай в этой щели и жарится! — все еще не отойдя от ярости, решил исправник, — запаливай со всех сторон! Гнуса поганого и бабу его в огонь кидай, чтоб и праху не осталось!
Через считанные минуты запылала усадьба, с гулом и треском вздымая в небо крутящиеся столбы черного дыма. Весело, приплясывая и подскакивая, жрал огонь сухое, выстоявшееся дерево. Снег вокруг усадьбы растаял, и казалось издали, что черное пожарище очерчено серым кругом.
— Вот и ладно, — исправник плюнул себе под ноги и погрозил мужикам и стражникам кривым пальцем. — А языки — на замок, крепко-накрепко. Ясно?
Чего ж тут неясного? Чай, не маленькие — хорошо понимали, что натворили в горячке. Уж лучше помалкивать.
И так, молчком, уехали.
Когда последний всадник скрылся за ближними соснами, вдруг зашевелилось большое железное корыто, которое валялось в углу ограды, перевернулось, и из-под него, будто из-под земли, вылез трясущийся, зареванный Васятка. Это мать успела сунуть его туда в самом начале заварухи, приказав не высовываться ни в коем случае. И он не высовывался. Только обмирал от страха, слыша предсмертные крики родителей. Теперь, когда все стихло и он увидел вместо родного дома страшное пожарище, земля под ним покачнулась, и он упал подрубленным столбиком прямо в подтаявший снег. Душный, тяжелый мрак крепко обнял его и отпустил из своих объятий лишь ночью. На высоком подмерзлом небе ярко горели крупные мохнатые звезды. Васятка увидел их, перевернувшись на спину, и ему показалось, что это большие искры, которые вот-вот упадут на землю, и снова вспыхнет пожар. Опять перевернулся и пополз, царапая колени и локти, в сторону леса.
Там, под сосной, скрюченный и озябший, провел остаток ночи и едва-едва дождался утра. Голод поднял его на ноги, и Васятка снова побрел к пожарищу. Голова кружилась, ноги запинались на ровном месте, и он мотался из стороны в сторону, не находя устойчивой опоры. Кое-как откатил обгорелое, еще теплое бревно, отвалил изглоданную огнем крышку и залез в погреб. Набрал в пригоршни испекшейся картошки и после грыз ее вместе с обгорелой кожурой, сидя прямо на земле, и время от времени, прерываясь, тихонько скулил.
Когда наелся и мало-мало пришел в себя, еще раз слазил в погреб, набрал, теперь уже про запас, картошки и побрел прочь от пожарища, даже ни разу не оглянувшись назад.
Толком для себя он не решил — куда идти. Но лишь одно твердо знал: надо уходить. Здесь, на пепелище, ему не прожить. И поэтому шагал и шагал по узкой тропинке, абсолютно не зная, куда она выведет.
Скоро Васятка сбился с тропинки и почти сутки блудил по тайге, доедая последнюю картошку, все чаще присаживаясь отдохнуть, и уже не скулил, не плакал, впадая в отчаянность, а лишь вздыхал и думал о том, что ему обязательно надо выбраться к какому-нибудь жилью.
И выбрался ведь маленок!
В розовых лучах закатного солнца увидел на большой поляне крепкий дом, срубленный из толстенных кедровых бревен, а над домом — необычную крышу: высоченную, на четыре ската, и в каждом скате было по окошку. Маленькое крыльцо с резными перильцами, нападавший снежок со ступенек чисто выметен, в стареньком чугунке лежал березовый голик, чтобы обметать ноги и не тащить в дом лишнюю сырость. Васятка так и сделал — обмел насквозь промокшие сапожонки, взошел на крыльцо и толкнул дверь.
Высокий сухопарый старик с длиннющей белой бородой и с такими же длинными белыми волосами на голове, которые опускались до самых плеч, сидел за широким дощатым столом и смотрел на него пронзительно синими глазами. На столе, по правую руку, лежало ружье, и курок был взведен.
Старик молчал, и Васятка тоже молчал, потому что горло у него перехватило судорогой и он не мог выдавить из себя ни единого звука.
— С чем пожаловал, господин хороший? — первым заговорил старик, и голос у него оказался удивительно молодым и звучным, будто он не говорил, а пел, растягивая слова.
Васятка с трудом сглотнул слюну, одолевая судорогу в горле, и прошептал:
— Хлебца… Исть хочу…
И снова, как на пожарище, широкие половицы внезапно качнулись под ним, вздыбились; Васятка растопырил руки, пытаясь удержаться, но половицы провалились вниз, и он завалился набок, успев лишь