заметить, что дед вскочил из-за стола.
Очнулся он в теплой постели, разлепил глаза, пошевелил руками-ногами и удивился: ничего не болело, не ныло, хотелось лишь по малой нужде, и еще хотелось есть. Васятка вылез из-под тяжелого стеженого одеяла и увидел, что лежал он на высокой железной кровати с блестящими шишечками — такой кровати он никогда не видел. Протянул руку, потрогал прохладную шишечку, а когда убрал с нее пальцы, разглядел на ней самого себя: лицо приплюснуто и вширь растянуто до невозможности. Вот чудеса-то!
— Ну, здорово живем, как чалдоны балакают! — раздался над самым ухом напевный голос. Васятка вздернул голову — над ним стоял старик, улыбался, взблескивая из-под усов крупными чистыми зубами, и держал в руках железную кружку, из которой тоненькой струйкой поднимался парок. — Давай-ка, брат, взвару хлебни, для душевной пользы и телесной крепости. А после я тебя кормить стану…
Травяной взвар был таким горьким, что Васятку перекосило, но под строгим взглядом ослепительно синих глаз старика пришлось выхлебать его до капли.
— Ну и ладно, — старик забрал у него пустую кружку, — теперь мордаху споласкивай и садись за стол, кормить тебя стану.
Вот таким образом и определила причудливая судьба Васятку на воспитание к деду Афанасию, который жил на отшибе от людей, выезжая в ближайшее волостное село лишь на Никольские ярмарки, два раза в год, зимой и летом, чтобы прикупить товарец для хозяйственных нужд, а заодно продать пушнину — он охотой на соболей занимался.
— Почему один живу? — распевно говаривал дед Афанасий, когда Васятка приставал к нему с расспросами. — А потому, что надоели мне людишки. Я, брат ты мой, на своем веку столько их повидал, всяких разных, что обрыдли они мне по самую рукоятку. Одному лучче — воля! Зачем крыша такая? А я, брат ты мой, в темнице шибко долго сидел, вот и полюбил, чтобы свету было с избытком. Летом заберусь на подызбицу, лягу там и лежу, а солнце — круглый день у меня в гостях. Кра-со-та-а!
Приютив парнишку и узнав историю его коротенькой жизни, дед Афанасий не только кормил его и давал крышу над головой, но и обучал всему, что сам знал и умел. А знал и умел он, кажется, все. Как зверя скрадывать, как шкурки выделывать, как полезные травки найти, которые помогают от хвори избавиться, как плотничать, как стрелять, чтобы ни одна понюшка пороху зазря не пропала, как сапоги шить, как валенки катать. Даже старинной борьбе научил, которая называлась чудно — «пьяного валять». Но больше всего учил осторожности.
— Людишки почему гибнут? — рассуждал он. — Им глаза смотреть дадены, а они ими только лупают. А у тебя четыре глаза должно быть, два — спереди, а два — позади, на затылке, и всеми ими опаску чуять должен!
Учеником Васятка оказался старательным — на лету схватывал.
Когда ему стукнуло семнадцать и вымахал он в статного и сильного парнину, дед Афанасий завел однажды за ужином неожиданную беседу:
— Пора тебе, брат ты мой, определяться. Как дале жить станешь? Я, однако, помереть собираюсь.
— Как помереть? — растерялся Василий.
— А как все люди помирают. Ручки на груди сложил, ноги вытянул, молитву прочитал, если в Бога веруешь, и все. И дух — вон! Жизнь, она обязательно в придачу со смертью дается, а чтобы порознь — такого не бывает. Вот и я помру скоро. Куда ты пойдешь?
— Не знаю, — потупился Василий.
— Я знаю. — Дед Афанасий глянул на него своими пронзительно синими глазами, помолчал и продолжил: — У тебя отец кем был? Конокрадом. Значит, вольным человеком. И ты будь конокрадом, вольным человеком будь. Воля — она слаще всякой иной сладости. Помру — не пугайся. Тепленькой водичкой обмоешь, исподники с рубахой чистые оденешь, я их на видное место покладу, у крыльца могилку выроешь и похоронишь…
— Дед Афанасий!
— Афанасий я, Афанасий… Говорю — не встревай. Барахло из дому не забирай, ружье возьми, припасы, одежу да денег на первый случай, в ящике деньги под тряпками. И ступай с богом. Боле ничего не скажу.
На следующее утро дед Афанасий умер. Лежал со скрещенными на груди руками, прямой и строгий, и смотрел в потолок широко раскрытыми глазами. Только теперь они были не ослепительно синими, а мутно- белесыми, словно подернулись после смерти бельмами.
Василий обмыл бренное тело, обрядил его в чистое белье, выдолбил колоду из комля кедра и зарыл деда Афанасия, как тот и велел, у порога странного дома с высокой крышей на четыре ската, где на подызбице летом всегда было много солнца.
Еще неделю после похорон он жил в доме, боясь отправляться в неведомый мир людей, которых так не любил дед Афанасий, унесший с собой в могилу тайну своей прежней жизни. Кем он был до того, как стать отшельником, чем занимался и почему отшатнулся от людей — этого Василий так и не узнал.
Но наказ деда Афанасия выполнил. Внезапно, даже сам от себя прыти такой не ожидал, собрался утром, закинул за плечи котомку с едой, с порохом и дробью, прихватил ружье и ушел, куда глаза глядят, даже забыв взять деньги.
Пять лет прошло с тех пор. И чего только за эти пять лет не приключалось с Василием, иному смирному человеку как раз бы на пять жизней хватило…
Теперь он сидел в своей потаенной избушке, матерый конокрад по прозвищу Вася-Конь, подбрасывал березовые дровишки в жарко горевшую печку и рассказывал о своей судьбе Тонечке Шалагиной, насмерть перепуганной городской барышне, которая ютилась на топчане, забившись в угол, и оттуда смотрела на него, как на неведомого зверя. И страшно, и боязно, и… любопытно.
В чугунке закипела вода, на плиту брызнули крутящиеся пузыри, и от резкого, внезапного шипа Тонечка вздрогнула.
— Ды не пугайся ты, барышня, — в который уже раз за сегодняшний день принялся уговаривать ее Вася-Конь, — никакого худа я тебе не желаю. Вернешься домой целой и невредимой, а папочке с мамочкой скажешь…
— И что я скажу им? Что скажу? — почти крикнула Тонечка.
— Да так и доложите, как есть. Чего уж тень на плетень наводить… Я за все в ответе, вали на Ваньку-косоротого, он не отбрехивается. Пойду пельменей принесу, жевать-то все равно чего-то надо.
Он вышел в сени, вернулся оттуда с мешком мороженых пельменей, которые стучали, как камни; щедро, пригоршнями, насыпал их в чугунок, поставил на плиту сковородку и, покопавшись в углу, вытащил три здоровенных луковицы, принялся их чистить.
— А лук… зачем? — капризно пискнула из своего угла Тонечка.
— Как зачем? Поджарим на маслице и на пельмешки сверху, чтоб сытней было.
— Не надо! Я терпеть не могу жареный лук! Запаха не переношу!
— Раз такое дело… — Вася-Конь послушно положил луковицы на место и помешал пельмени. — Двигайтесь к столу, барышня, разговорами сыт не будешь, а пельмени у меня — отменные. Старушка одна в Колывани лепит, какой-то секрет знает, ни у кого таких не ел. Молочка не желаете?
— А здесь что? И корова есть?
— Коровы нету, а молочко имеется. — Вася-Конь снова вышел в сени, прихватив с собой мешок с пельменями, принес желтый круг замороженного молока, настрогал от него ножом толстых ломтей в чашку и поставил ее на плиту. — Махом растает. Ну, садитесь, барышня, я все подам.
Тонечку так и подмывало наговорить резкостей и отказаться от этих пельменей, настряпанных какой- то неведомой колыванской старухой, но из глиняной чашки, задымившейся на столе, пошел по избушке такой соблазнительный запах, что она невольно проглотила слюнку и, посидев еще для порядку в своем уголке, все-таки села за стол. Брезгливо оттопырив губку, она подцепила ложкой пельмень, морщась, надкусила его и сразу же подумала, что столь хваленая родителями новая горничная Фрося даже в ученицы не годится колыванской бабке. Пельмени были чудо как хороши! Она даже и не заметила, как глубокая вместительная чашка опустела.
Вася-Конь, а он не ел, он только смотрел на Тонечку, молча взял свою чашку и отсыпал из нее