VIII
Первое время до Терпуга доносился шум поднявшейся тревоги. Слышен был голос Фараошки. Он кричал на кого-то, — вероятно, па сидельцев, — грозил каторгой. Звонко отдавались в тиши безлюдных рощ далекие обрывки крепких, бессильно бушующих слов. Похоже было, как будто Фараошка шел на решительный штурм, гнал растерявшуюся команду, а она бестолково металась и шарахалась совсем не туда, куда надо…
Терпуг прибавил шагу. Он прыгал через канавы, перелезал прясла, которые хрястели и ломались под его тяжестью. Цеплялись за ноги колкая ежевика и хмель, унизавший плетни. Мелькали вишневые кусты, облепленные покрасневшими ягодами, и старые яблони, сцепившиеся густыми, низко сидящими ветвями в прохладные зеленые шатры… Л вот широкие заросли терновника-самосадка. Вот он где, настоящий приют для беглеца, желанный и дружественный зеленый приют…
Он ползком пробрался сквозь колючую чащу, отыскал местечко, где можно было улечься, и огляделся. Глухо, дико и диковинно тут было — точно безмолвные зеленые тайны бродили между этими корявыми, колкими, покрытыми желтым мохом прутьями. От станицы доносился лишь смутный шум жилья, одинокий лай собаки да особый частый звон, которым продавцы-косники сзывают покупателей, выстукивая новой косой по шиновке колес фигурчатую трель.
— Ищите теперь! — вслух проговорил Терпуг, укладываясь на локти и прислушиваясь.
Чувство торжества в первую минуту было так безотчетно приятно, что он засмеялся. Мелькнуло в памяти изумленное, налитое краской негодования, толстое лицо Фараошки, потом потешно-обиженный голос Губана, потом смешно-запрокинувшаяся фигура полицейского… Засмеялся.
Скользнула потом мысль, сперва спокойная и равнодушная.
— Да, теперь приговорят, пожалуй… Должны…
И вслед за нею встало воспоминание о матери, пригорюнившейся и жалкой, униженно просившей о нем выборных.
Горько стало.
— Приговорят… чего там!
И горячей смолой поползла по стиснутому сердцу обида. За что? Подумать только: за что? Кому какое зло сделал он?
Он пролежал на тернике до сумерек. Сперва, пока бушевала в сердце злоба, не чувствовалось голода. Но когда тихая, усталая боль обиды налила сердце свинцовой тяжестью — он вспомнил, что голоден и вот лежит как загнанный зверь в берлоге.
И так жалко ему стало самого себя, так горько покачал он головой над своими прежними необузданными мечтаниями о славе, о хорошей жизни, широкой и громкой… Навернулись слезы… Хоть бы мать пришла, положила бы свою усталую старушечью руку ему на голову, пожалела бы его…
Встал. Прошел садами к тому краю станицы, откуда было ближе до своего двора. Прислушался, прикинул в уме, к кому теперь удобнее всего пройти. Домой — опасно: пожалуй, караулы расставлены. Тут ждать — ничего не дождешься в ночное время. Больше всего хотелось бы ему увидать Егора Рябоконева, но он, пожалуй, теперь уж уехал па покос: летом все даже в праздничные дни выезжают на ночь, чтобы держать скотину па зеленом корме. Вот Дударова избенка недалеко, да старик-то бесполезный. Пожалуй, и спит уже теперь…
Подождал, пока больше стемнело. Засвежело в левадах, и шумное стало, чем днем. Звенели комары над самым ухом, жук угрожающе гудел где-то близко, над яблоней, в траве заиграли невидимые музыканты. Стих ребячий гомон в станице. Видно, уснули.
Вышел Терпуг на яр. Нагретое за день жилье дохнуло на него сухим теплом, и после сырой, зябкой свежести и глуши левадов от улицы повеяло милой лаской и уютом. Огляделся. Ничего не видно и не слышно в серой, теплой мгле звездной ночи. Смутными белыми полосами слились, уходя вдаль, обе стороны улицы с белыми хатками, и крепким трудовым сном веяло от их серьезного молчания. Вдали, на колокольне, пробило одиннадцать.
— Нет, не пойду к Дударову… попытаюсь домой, — решил Терпуг.
Переулками не близко было до двора. Пришлось держаться около плетней, останавливаться, оглядываться, красться бесшумно и медленно, по-кошачьи. Вот она и своя улица. Вторые ворота от угла — их двор. Осторожно выглянул из-за соседского куреня. Кто-то сидел на земле, у самой их калитки. По- видимому, в тулупе: как-то широко расплылась по земле грузная фигура. Лежало что-то на коленях — оружие, верно. Кто бы это был? Сидит, как камень, головы не повернет. Спит разве?
Терпуг подождал несколько минут — долго и томительно тянулось оно. Рискованно было стоять на углу. Перелезть бы через плетень, через соседский двор, но стар плетень, чуть держится, не выдержит его тяжести, захрястит — лишь собак растревожит.
«Э, была не была… Кинется — так за глотку схвачу!»
Он решительным шагом подошел к сидевшей у калитки куче и узнал благодушного Лобана. Караульный спал сидя, склоненное к бороде лицо было озадачено и удивлено.
Терпуг отворил калитку и подошел к чулану. Верно, ждала его мать: дверь не была заложена, и, как только он стукнул щеколдой, старуха отворила дверь из хаты. Начала причитать шепотом, чтобы не слышно было, засуетилась около остывшей печи — покормить его.
— Ну, нечего помирать вперед смерти, — сказал Терпуг хмурясь. — Не пропаду…
— Куда же ты денешься, пропащая ты голова?
— Куда? Куда-нибудь денусь… Свет не клином сошелся. Уйду пока к дяде Сидорке — теперь покос, он рад будет. А пока того-сего… уляжется тут, разыскная пройдет по станицам — назад приду. Егора бы мне увидать… чтобы вид он мне добыл какой ни на есть…
— Ну, а мне-то как же теперь? Пропасть, видно…
— То-то вот… об тебе-то… Жалко тебя-то бросать. И Дениску вот жалко. Ишь, сукин кот, развалился как! И кулак в голова положил!..
Он с любовной улыбкой потрогал пальцем маленький кулачонок своего племянника.
— Вырастешь, мой соколик, отомсти за дядю!
И точно через край плеснулась боль, палившая его сердце, — прошла мгновенно судорога по лицу, и, ухватившись за голову, задергался он от беззвучных рыданий.
И долго в душноватой тишине родной хаты, в серой тьме, молча плакали они оба — Терпуг и мать. Не было слов, не было жалоб, но вся душа кричала: за что? за что мы такие горькие?.. Вся немота и бедность тесной избы, каждый пропрелый угол, каждый изъеденный червоточиной косяк с тоской спрашивал: за что?.. Бессильно толкалась в тупике мысль:
ничего не поделаешь! А дальше что? Ничего не поделаешь… Жгучая обида, отчаяние без граней… Ничего не поделаешь…
Рассвет уже глядел в окошки серыми глазами. Кочета второй раз кричали. Прошуршала арба по улице. Надо уходить… А так хотелось бы лечь и уснуть тут, в этой убогой, душной, тесной хате с кисловатым запахом, вот на этой лавке, головой в передний угол. Уснул бы крепко, крепко. Рука и нога спали бы. А надо уйти. Вон заря уж забелелась.
Он взял с собой старый пиджак, зипун, хлеба и пошел опять в левады. С матерью не прощался, — она должна была прийти к нему днем, — поцеловал лишь мокрый, вспотевший лоб спящего Дениски.
Опять горькое чувство загнанного, затравленного зверя прошло по сердцу зудящей болью, когда он вошел в рощу и стал высматривать место, где бы лечь. Везде казалось слишком открыто, отовсюду видно, опасно. И чудилось, что кто-то невидимый, хорошо спрятавшийся ужо подсматривает, как он расстилает свой зипун, как боязливо оглядывается, ложится…
Стала просыпаться станица. Кричали кочета. В одном месте слышался стариковский кашель, долгий, затяжной, похожий на лай собаки. На колокольне пробило три. Удары пронеслись громко, отчетливо, и долго замирающая волна медного звука, ушедшего вдаль, еще дрожала в воздухе чуть слышным, трепещущим колыханием. Задымились волнистые, с неровными зубцами вершины верб ближе к станице. Чуть алели не па