Глава 5
Улица Правды
Данила проснулся рано, однако вылезать из теплой уютной постели ему не хотелось. Времени было достаточно, поскольку клиентка назначила встречу на одиннадцать. Осень уже подходила к своему мрачному пределу. На Миллионную наползали тучи, делая переход от хмурых ноябрьских утренних сумерек к пасмурному осеннему дню совершенно бессмысленным. Чувство какой-то обреченности, столь знакомое жителям Петербурга, в очередной раз навалилось на Данилу всей своей серой, тягучей массой. Снова эта бесконечная, беспросветная темнота, избавиться от которой нет никакой возможности – ее можно только пережить. Но переживать ее Даниле с каждым годом становилось все труднее; и если в двадцать лет он еще был способен сокращать эти долгие ночи благодаря женщинам и собственной горячей южной крови, то теперь эта же самая кровь начинала закисать в коротеньких зимних просветах дня – закисать прямо на глазах именно в силу своей южности. Но зима – это было еще полбеды, зима дарила порой прелесть черно- белой графики, неземную красоту мертвых линий, божественную гармонию вечного покоя… а вот осень! Осень всегда подкрадывалась, как тать, как татарские полчища, страшные своей неизбежностью, и Даниле не помогали ни включенные лампы, ни вино, ни даже укоризненный взгляд Елены Андреевны, будто говоривший ему: «В России, мой друг, переживают и худшее». И Данила стыдился этой своей слабости перед умницей-горбуньей, но сделать с собой ничего не мог – он продолжал хандрить, злиться, обманывать втройне и в ущерб делу рваться в дальние углы парков, где натиск осени казался ему слабее.
Вот и сегодня он с омерзением представил себе прогулку по оголившемуся городу, равно непристойно являвшему теперь и свою нищету, и свой блеск. То, что летом и зимой по-разному, но скрывалось природой, в ноябре так и резало глаза облупленными стенами, бельмами стеклопакетов на старинных фасадах, отваливающейся плиткой и слепящими зеркалами огромных витрин. И хотя Данила любил ни к чему не обязывающее веселое безделье дорогих магазинов и респектабельное спокойствие хороших ресторанов, именно осенью в душе у него начинал ныть и скрестись город его детства: жемчужно-серый, влажный, осененный легким крылом вечности. Или, точнее говоря, только этот город и был его детством, другого детства у него не было. И именно этой поганой осенью его город совсем исчезал из реальности.
Пытаясь избавиться от незаслуженной обиды, Данила остервенело брился в крошечной ванной и с наслаждением представлял, как недопустимо опустит цену предстоящей покупки, как размажет по стенке память о ком-то или о чем-то, как равнодушно посмотрит в горькие глаза человека, расстающегося с дорогой для него вещью. Альбом акварелек с полустертыми стихами – экое сокровище! Он видел сотни таких, со следами помады, слез, духов, а порой и крови, с прилипшими листьями уже не существующих деревьев – и только злая радость поднималась у него в душе. Стараясь и сейчас не расплескать это настроение, кое-как помогавшее ему бороться с осенней тоской, он оделся и вплыл в сизую утробу улиц.
Тащиться надо было на Кабинетскую[36], и, соответственно, гонять машину по центру бессмысленно. Данила свернул на набережную и вдохнул острый, ни с чем не сравнимый, хотя и слегка приглушенный интимностью Мойки – о, какое разительное несходство с публичной Невой! – запах воды. «Наверное, – в сотый раз подумал он, – если бы хоть от одной женщины пахло так, как от этой воды, я точно потерял бы голову и пропал». Но от женщин вечно пахло духами, потом и… отчужденностью, и потому пропасть Даниил Дах все никак не мог.
Он миновал Спас[37], который еще мальчишкой облазал от основания до купола, воровски сковыривая разноцветные кусочки парландовских мозаик, прошел Садом[38], превратившимся из волшебных кущей в место бюргерских прогулок, пробежал мертвые рвы Замка[39] и выбрался на Невский. Город душил его своей нынешней фальшивостью, и Данила шел в своей потертой альпийской куртке, расталкивая прохожих, с наслаждением задевая коляски трепетных мамаш и откровенно наступая на ноги. Впрочем, Невский видывал безобразия и покрупнее…
Только оказавшись за убогим памятником певцу всех униженных[40], он вдруг успокоился. Все обрело, наконец, основу и опору. И главным доказательством основы и опоры служил дом в стиле шведского сецессиона, с оштукатуренным серым фасадом, со вставками из глазурованного желтого кирпича[41]. Криволинейные навесы матового стекла и входные двери с зеркалами отражали дородную фигуру швейцара. Он важно выпускал гимназисток из Стоюнинской гимназии. Перед Дахом замелькали их умиротворяющие образы, их черные шелковые крылышки, которые вздымались и опадали, шелестя. Потом по пустынной улице с булыжной мостовой, окаймленной известняковыми тротуарами, важно поплыли сановники Кабинета Его Императорского Величества[42], чьи лица спокойной значимостью затмевали пустые физиономии прохожих. Зеленые лохани под устьями водосточных труб оживляли мертвенную ноябрьскую серость. Над головой понесся благовест из трех близлежащих домовых церквей[43]. Даху стало совсем хорошо, он почувствовал себя в своей стихии – в том призрачном мире прошлого, не отпускающего из цепких объятий настоящее, в мире, где проходила его внутренняя жизнь, ради которой он и вел жизнь внешнюю.
Он подошел к дому на углу Ивановской[44], где на миг увиделась ему и подвальная мелочная лавочка «Роскошь» с ее бородатым хозяином в люстриновом пиджаке, и вывеска с нехитрым натюрмортом с почтовыми марками. От былой злости не осталось и тени.
Дверь, как Данила и предполагал, открыла интеллигентная старушенция, засеменила в глубь темного коридора, засуетилась и выложила на потертый плюш столика пухлый альбом. Данила лениво перелистал страницы: какие-то сине-зеленые уродцы, бледные девицы на берегу, впрочем, по-модернистски эротичные… А вот и совсем странная картинка – невинная девочка в фартучке поливает цветы на горке из лейки красными струйками… На левой стороне плохо читаемые записи карандашом. Грош цена, конечно, но что-то в рисунках было затягивающее, на что-то намекающее, что-то напоминающее.
– Пятьсот рублей, мадам, – лениво произнес Данила, уже убирая альбомчик в кожаную, видавшую виды сумку.
Старуха в ответ неожиданно невозмутимо и откровенно усмехнулась:
– Положите на место, молодой человек.
– Что такое?
– Я, вероятно, ошиблась, и вы не антиквар, а недоучившийся студент из Кулька[45]. Приношу свои извинения за беспокойство.
– Что?
– То, что вы слышали. Любой мало-мальски образованный человек понял бы, что перед ним, и начинал торги совершенно с другой суммы.
Данила был задет не упреком в некомпетентности, а уверенностью тона. И… странное ощущение от акварелек… Он быстро огляделся, пытаясь по обстановке прочитать большее. Но захламленная комната не говорила ни о чем даже ему, умевшему по вещам считывать человеческое прошлое. Дьявольщина!
– Я пошутил. – Данила улыбнулся той своей особенной улыбкой, которая тут же превращала его в обиженного, но старающегося не плакать ребенка. – Ведь вы понимаете, продающего тоже надо проверять, как и покупающего, правда?
– Глупости, – отрезала старуха. – Ваши нелепые профессиональные штучки оставьте для кого-нибудь другого. Все. Идите. Идите с Богом – или, если хотите, с дьяволом, молодой человек. – Она цепкой рукой взяла альбом и сунула его в гору рухляди.
В таких случаях настаивать бесполезно, и Данила только покорно наклонил голову. Ничего, часа через два он придет еще раз, пусть старуха охолонет, а за это время никто другой подъехать не успеет, да и он будет прогуливаться где-нибудь неподалеку, контролируя территорию.
Дах спокойно вышел на лестницу, но уже из-за захлопнувшейся двери до него неожиданно долетело:
– Вот пащенок! Теперь придется-таки к Скатову нести!
Эти слова и, главное, фамилия директора Пушкинского Дома[46], ударили Данилу хуже обуха топора. В фейерверке чувств и мыслей, вырвавшихся в черноту, он тотчас вспомнил этот стиль утонченно-бестелесного соблазна. Какой же он идиот! Нет, хуже – действительно недоучившийся «кулечник», из тех, что вечно мнят себя искусствоведами, дирижерами и режиссерами! Как