достоинства или чего-то в этом духе. Дах даже не знал, как это новое бобовское действо называлась.
Потом замельтешило множество разномастных псов, кстати, вполне узнаваемых: безмозглая борзая, мудрая такса, интеллигент-спаниель, Казанова-сеттер и прочие. Человеческие типы читались в них также вполне и весьма зло: видимо, Боб решил рассчитаться со всеми и за все разом. В невротическом добермане Данила даже увидел намек на себя. Ребята играли, конечно, вразнобой, но азартно. Дах тоже увлеченно хлопал вместе с детьми.
Но тут появилась Апа в клочкастом костюме и… с его ожерельем на шее. На первый взгляд она напоминала несчастного Азорку старика Смита из «Униженных и оскорбленных», но Данила вовремя вспомнил, что этого романа она, разумеется, не читала, и сходство случайное. Девушка явно старалась, но все-таки совершенно выбивалась из ансамбля. Движения были неточными, тяжеловесными, и Данила искренне удивился, как тело, полдня назад бывшее таким гибким и понимающим, может вдруг выглядеть столь топорным.
«Вот послал Бог актрису! – вздохнул он. – Нет, творчество – это все-таки не ее планида. Из нее такая же актриса, какая из Сусловой писательница. Как это говорил неистовый Виссарион[136], „женщина-писательница отвратительна, неуместна, уродлива“. Воистину. Лицедейство, конечно, получше, но лишь при условии огромного таланта. Хорошо еще, если она меня сейчас не видит, хотя в таком маленьком зале это практически невозможно, разве что – от страха…»
Собаки стали препираться на тему, где гадить, разделившись на законопослушных и бунтовщиков, призывавших испортить весь город, чтобы обратить внимание властей на собачью проблему. Старая бездомная Милка, теребя ожерелье, стояла в стороне, и ее разумного голоса никто не слышал. Но тут на глазах у нее Данила увидел настоящие слезы.
Дах не выдержал, не вставая, на четвереньках выполз в гардероб, поднявшись, по-собачьи невозмутимо отряхнулся перед глазами изумленных мамаш и вышел на улицу.
Неужели, идя сюда, он еще на что-то надеялся? На блеск, на триумф, на то, что обычные правила игры окажутся вдруг нарушенными, и Аполлинария явится своеобразной даровитой писательницей, то бишь в данном случае – актрисой? Дах злорадно показал луне согнутую в локте руку. И какое нелепое название «Покуда»[137], и в самом деле дальше «Некуда»[138]! Что, Феденька совсем ослеп, помещая этот рассказик рядом с Некрасовым и Островским? Кажется, там ведь был еще и Полонский – не он ли уговорил редактора «Времени»? Якову Петровичу, зная его человеческую порядочность и чистоту, как известно, отказать было трудно. Но не заплатил. В принципе нормально. Рассказ – ерунда, пусть скажет спасибо, что напечатали. Но ведь и потом печатал, причем с гонорарами, за «До свадьбы»[139] – восемьдесят, а за «Своей дорогой»[140] – аж восемьдесят три целковых. «До свадьбы», надо же «До свадьбы», – вдруг подумал Дах. Что-то чудовищно циничное почудилось сейчас Даниле в этом названии, особенно учитывая обстоятельства его появления. И смущение Полонского в разговоре с архитектором тем майским вечером опять вспомнилось Даху.
Но он опять не о том и опять весь в прошлом, а через какое-то время выйдет Апа, и надо будет говорить с ней. О чем? Впрочем, он не Достоевский и закрывать глаза на бездарность из-за высоких идей не обязан. И тут уж чем раньше он скажет ей о ее творческой беспомощности, тем лучше. К тому же главный ее талант не в творчестве, не в учительстве, не в наращивании ногтей, даже не в романе с великим писателем, а в ее ни на что не похожем, невыносимом стиле женственности, в плечах – именно в плечах, назло всем современным ногам, задницам, грудям, пупкам! – а еще в движениях рук, в рвущейся душе наконец. Данила потер лоб – да о ком он? О той, которая спит на, наверное, давно перерытом севастопольском кладбище, или о той, которая сейчас выйдет, пахнущая дешевым гримом и потом сцены?
Вдруг на груди отчаянно завибрировал мобильник, и Дах малодушно обрадовался звонку. Нина Ивановна просила срочно приехать, поскольку какая-то бабка из Сестрорецка привезла персидскую миниатюру, за которой он гонялся уже второй год, и грозится понести ее дальше, раз хозяина нет.
– Держите ее хоть силой, лечу.
«Опель» выдохнул выхлопом прямо в лица выходившим из театра мамашам.
Возвратившись домой за полночь, Данила ничуть не удивился, увидев под дверью сидевшую на корточках Апу. Страдающая максималистка и гордая барышня[141] не могла поступить иначе.
– Продолжаешь играть бездомную собаку? – жестко спросил он, открывая железную дверь и делая вид, что и не думает впускать ее. – Должен тебе сразу сказать: плохо играешь, неубедительно, и я могу с полным правом прогнать тебя вон.
– Наверное, – легко согласилась она, поднимаясь, – но, знаешь, ты словно говоришь на каком-то иностранном языке, а в переводе на русский это звучит совсем иначе, совсем.
– Интересно, – машинально согласился Дах.
– Тогда я скажу тебе перевод. Я не придумываю, может быть, от перенапряжения…
Она вошла в крошечную темную переднюю с неотреставрированным александровским креслом, присела на краешек и прошептала, с трудом подбирая слова:
– Твоя любовь далась… нет, не так, – сошла на меня как Божий дар, нежданно-негаданно, после… усталости и отчаяния. – Апа облизнула пересохшие губы. – Твоя молодая жизнь рядом со мной… ах, по- другому, по-другому… Вот! Подле меня! Твоя молодая жизнь подле меня обещает так много и… там, наверное, дальше есть, но ведь ты не договорил…
«Это письмо! – мелькнуло у Даха. – Его письмо к ней! Вот оно!» Руки у него задрожали, и вместо вытянутых на коленях джинсов он припал к кремовому фаю платья, отсвет одинокой свечи вспыхнул на рассыпавшихся волосах, божественно потрескивал рвущийся чулок, и Данила ничего не мог сделать с тем самым оргастическим порывом, за которые так ненавидел желтые окна дома на Канаве. К счастью, портрет Елены Андреевны был завешен.
Стараясь как можно дольше не выходить из опьяняющего состояния двойственности, Данила все-таки постарался не упустить и необходимой информации.
– Скажи, – прошептал он, увлекая ее к самому омуту, к самому дну, – то, что ты говорила мне у двери… ты слышала… Или видела? Мне показалось, ты будто читаешь нечто, висящее в пространстве…
– Скорее, пишу, – выдохнула она, ныряя в черную воду…
Данила подошел к незашторенному окну, за которым не было ничего, кроме слепой декабрьской пустоты, и закурил. Что-то не складывалось. Услышанные слова не могли быть написаны ею, поскольку речь шла о «твоей молодой жизни». И внезапно дикая мысль пронзила его: а не смеется ли над ним эта якобы простая девочка? Что, если она вовсе не то, за что выдает себя, что, если она гениальная актриса, продвинутая филологиня, философиня, которой захотелось по каким-либо причинам поиграть в такую пряную игру? И тогда, надо отдать ей должное, она справляется со своей ролью гениально. Но тогда можно ни о чем больше не заботиться, а просто пойти ей навстречу, с циничным любопытством наблюдая, до какой черты она дойдет и на чем сломается. В последнем Данила был уверен: вряд ли она сможет переиграть его, так давно играющего не только чужими, но и своей жизнью.
Ах, если бы… Но тогда зачем такая ошибка на еще далеко не законченном пути? Или это его ошибка? Он незаметно посмотрел назад. Девушка лежала распластанная, мертвая, жалкий слепок с роскошного, узкого в лифе фаевого платья. Конечно, физиологию сыграть можно, но только на сцене, а не под живыми руками. Нет, мой дорогой, живи дальше и на чудо не надейся.
Он наклонился над мокрыми простынями.
– Поля, Полина! – позвал он, только сейчас в первый раз сообразив, что ведь Полина по-русски совсем не Аполлинария, а Прасковья[143].
– Ты прости, я все сомневаюсь в тебе.
– В чем? – подняла она воистину непонимающие, потемневшие, помутневшее глаза.
– Где письма? – потребовал, почти не соображая что делает, Данила, черными упавшими волосами загородив от нее весь мир.
– Я не понимаю, за что ты мучаешь меня, в чем-то подозреваешь, рассчитываешь, подстраиваешь. Я