себя такую тяжесть, отец отвечал:
— А вот погляди, Бяндорюс из Скайсчяй! У человека-то всего два морга, а сын, как видишь, ученый музыкант…
— Музыкант, музыкант… — смеялся собеседник. — И без ученья можно на скрипочке на свадьбах пиликать…
— На свадьбах! — усмехался отец. — Бяндорюсов Йонас может где хочешь — и в костеле, и у самых что ни на есть бар… Всюду он в почете.
Я видел, как отец почтительно листает мои учебники — «Арифметический задачник», «Географию», «Восток и мифы» и другие. Он знал, что в книгах содержится та премудрость, которая сделает жизнь его сына куда счастливее, чем у него, рядового крестьянина из темного захолустья. Да, темного захолустья, ведь в нашей округе наперечет были люди, умевшие читать, а совсем уже в диковинку — кто мог написать свою фамилию. Любавас, Калвария да еще изредка Мариямполе и Вилкавишкис — вот самые дальние города, до каких добирались крестьяне наших мест. Изредка встречался человек, побывавший в Сувалках, в Каунасе, а в Вильнюс попадали лишь самые заядлые богомольцы или люди, склонные к невероятным приключениям, которым, как говорится, сам черт не брат…
И вот сегодня я точно знал: пробежав мимо костела и по нашей улочке, уже от ворот своего дома я увижу во дворе наши сани, лошадей, заботливо укрытых попонами, а открыв дверь, услышу голос отца и припаду к его руке…
Так оно и есть: стоят сани, лошади, правда, не укрытые попонами, и жуют брошенное на снег сено, а в санях сидит, дожидаясь меня, Юозас. Он весь словно утонул в отцовской сермяге — едва видна голова в широкой ушанке, под которой сверкают темные глаза, торчит красный нос. Он замечает меня еще в воротах и кричит:
— Иди сюда! Иди сюда!
Я подбегаю к саням.
— А папа? Папа где?
— Нету папы, — говорит Юозас. — Умер наш папа…
И Юозас, скрючившись в санях, плачет навзрыд. По щекам катятся слезы, которые он вытирает длинным рукавом сермяги. Я тоже начинаю плакать, хотя все еще не сознаю, что отца, нашего дорогого, любимого отца, нету в живых!
— А что мы будем делать? — наконец спрашиваю я Юозаса, не зная, что тут сказать.
— Оденься и поедем домой, мама меня за тобой послала.
— А ты? Ты ведь замерз? — спросил я. — Пойдем в дом, согреешься…
— Я уже грелся, — ответил Юозас. — Мама сказала, дом далеко — пока приедем, и ночь наступит.
Наша хозяйка и Марите, вернувшаяся из гимназии, уже знали про наше горе.
— Сиротка! Что теперь будешь делать без папы? — воскликнула хозяйка, увидев меня.
— На самом деле, мама! — воскликнула Марите и крепко сжала мою руку.
Я снова заплакал, не в силах унять дрожь во всем теле.
За городом незаметно закрутила метель. Ветер нес снежные вихри. Хоть Юозас и закутал меня в какой-то ветхий платок, а ноги закрыл попоной и какая-то защита от ветра была, казалось, что вместе с сумерками понемногу смеркается и у меня в душе, а с темнотой наваливаются мороз и жуткая пустота.
Лошади без понуканий бежали вперед. Они, видать, чуяли, в какой стороне дом. Уже в полной темноте мы добрались до Калварии. Здесь брат поставил в каком-то дворе сани и снова бросил лошадкам немного сена, а мы пошли искать сахару, чая и пирогов — мама велела Юозасу взять по дороге. Мы входили в лавки, где мерцали тусклые керосиновые лампы. В их свете за прилавками сидели лавочники, дожидаясь запоздалых покупателей. Вместо сахара нам продали сахарин, вместо чая — сушеную ромашку. «Чего вы еще хотите? — сказал лавочник. — Такой чай куда лучше настоящего». Вместо пирога мы достали связку древних сушек, но так и не довезли их до дома — сами съели в дороге.
Домой мы вернулись глубокой ночью. Однако, въехав во двор, мы увидели свет в окнах избы и горницы. Во дворе курили мужики. Увидев нас, подошел кто-то из соседей и сказал:
— Ну, наверно, промерзли до костей… Живы еще?
— Живы, живы! — откликнулся я и, выскочив из саней, поспешил в избу, где было полно людей.
Меня трясла дрожь. Мама, только увидев меня, велела поскорее забираться на лежанку. Она что-то стряпала в кухне с тетей и соседками, в избе стояли жар и духота. Я увидел своих друзей — Бабяцкасовых Альбинаса и Магдуте, Андзюлявичюсова Антанаса и прочих. Они держались в стороне — не бежали со мной здороваться. То ли они уже считали меня чужаком или стеснялись, то ли им казалось, что в такой день, когда на другой половине лежит покойный отец, не пристало заговаривать со мной, заплаканным и замерзшим…
Потом, когда я уже выпил стакан ромашкового чаю с последней купленной в Калварии сушкой, мама подошла ко мне и тихо сказала:
— Пойдем, сыночек, к папе… Все о тебе говорил… Говорил, надо в Мариямполе поехать, может, сыночек там голодает, и торфу хозяйке отвезти надо… Как мы теперь будем без папы?
Мама не выдержала и зарыдала снова, хотя, кажется, слезы она уже давно успела выплакать. Глаза у нее были красные, губы дрожали и мучительно сжимались, она старалась унять плач.
Через темные сени, где в открытую настежь дверь со двора врывался холодный воздух, мы вошли в горницу. В глубине ее, слева, я сразу увидел на скамьях белый некрашеный гроб. В нем лежал он, мой отец! Он был чисто выбрит и, кажется, чуть улыбался. Мне, конечно, это только показалось. Его красивое лицо на самом деле было серьезным, может быть, даже суровым, как будто он на кого-то сердился. Седые волосы разделены на пробор и аккуратно причесаны. Я шел через горницу, не видя людей, которые, сидя за столом, только что кончили петь.
Я подошел к отцу и поцеловал его холодную, невероятно холодную руку. Я глядел на его лицо, такое родное, и чувствовал, что он и тот и уже не тот — смерть сковала его черты, влила в них беспредельный покой, и теперь он и родной и чужой, и знакомый и словно увиденный впервые.
Горло сдавили рыдания, и просто не верилось, что он никогда, никогда больше не встанет, не поворошит мне волосы своей большой, огрубелой от трудов рукой, больше не похвалит меня — за успехи в грамоте, за мое усердие, за все, чем я его радовал.
Это придавило меня. Я долго стоял у гроба. Восковые свечи горели в деревянных, откуда-то принесенных подсвечниках. Таял и капал воск, пламя длинными белыми языками взметалось вверх и опадало, потрескивало, притухало и разгоралось снова.
— Студент, студент приехал, — услышал я шепот соседок. — А брату-то его не под силу учить будет…
И я впервые понял, что всем моим наукам, чего доброго, пришел конец. После смерти отца Юозас, хоть и немногим старше меня, стал хозяином в этом доме — во всяком случае, до возвращения Пиюса из армии. Захочет ли он, ограничивая себя, посылать мне в Мариямполе продукты и платить за учебу? И я, хоть мало еще разбирался в отношениях людей, сразу понял, что в моей жизни со смертью отца тоже что-то переменилось — стало много, много хуже…
— А у нас-то, — прошептала Асташаускене, — народ тоже пластом лежит… Видать, поветрие нашло… Тиф, говорят, или как там еще. Мальчонка захворал, и старуха уже при смерти, мужнина мать…
— Не приведи господи, что творится, — подтвердила Стялмокене. — У нас в поместье нет такой семьи, чтоб кого не похоронили. Детей-то в Любавас даже не возим, а одних стариков… Не поспеваешь по похоронам ходить. Мы-то еще все держимся, слава богу…
Мужики Гульбинаваса снова затянули похоронную, и женщины подхватили простуженными сиплыми голосами. Песня звучала мрачно, глухо, и смотреть на отца стало еще тяжелей. Все обволок какой-то дым, голоса доходили бессвязно, и я не сразу понимал, кто что говорит…
Вернувшись в избу, я ушел в свой чуланчик, разделся и лег. Хоть тело и ныло от усталости, но я долго не засыпал. За стеной в избе люди сидели, курили, толковали о тифе, как он пришел откуда-то из-под Пунска, как хворают целыми дворами, некому даже воды подать больным. В чулане, где я лежал, на другой кровати металась и просила пить Забеле.
Рядом на лежанке, свесив ноги, сидели женщины.