— От живности, от живности все, — в полутьме я услышал голос Адомене. — От нее ведь спасу нет… Обнищали, вот она на нас и напала…
Мама, напоив Забеле, зажгла лучину, сунула ее в светец и сказала:
— Как ей не напасть!.. Ведь мыла-то даже впринюшку сколько лет как нету… Ни за какие деньги не купишь. Говорят, другие сами мыло варят, но из чего его сваришь, коли жира никакого нет?.. Мы ведь тоже пробовали, но, боже ты мой, какое это мыло…
В прошлом году перед рождеством отец где-то достал щелоку. Мама сварила тюрю и разлила ее в противни, в которых до войны по большим праздникам пекли пироги. Мыло было черное, не пенилось, щипало руки. Но можно было объявить войну живности.
В кухне мама тогда поставила бочку, налила теплой воды, и мы мылись, брызгались, плескались, как гусята. Живности вроде поубавилось, но на стирку мыла все равно не хватило. Даже кипячение белья не много помогало. Не только наш двор — целые деревни маялись немецким наследием…
…Забеле снова застонала. Накрыв ее, мама поправила горящую лучину и продолжала рассказывать:
— Уж чего мы не делали с Тамошюсом-то… Юозукас даже доктора из Калварии привозил. Кряуза по фамилии. До того старый человек, что сам не ВИДИТ, куда ползет… Тиф, говорит. Чего, говорит, раньше меня не привезли? Сердце, мол, жару больше не выдерживает… А Тамошюс, вечная ему память, перед смертью еще на меня посмотрел, снял с шеи ладанку и говорит: «Бери себе, Эльзбетеле! Я больше ее носить не буду». Я испугалась, плачу, а он знай свое твердит: «Поносил я весь свой век, хватит…» А на следующую ночь почил. Как доктор сказал, сердце не выдержало…
Я слышал мамины слова, кашель за стеной, гудение ветра на дворе. Изредка до моего слуха доносилось унылое сумрачное пение из открытой двери горницы. Потом все вдруг исчезло — я провалился в тяжелый, беспокойный предрассветный сон.
Похоронили мы отца на следующий день, перед сочельником, на кладбище местечка, неподалеку от старой часовни, под высокой березой. Провожала его вся наша деревня — кто не хворал в то время. Никто не говорил у гроба речей (да и моды такой тогда не знали), только когда вырос холмик над могилой, Андзюлявичюс промолвил:
— А похоронили Тамошюса ладно, рядом с отцом барина Аушлякаса.
— Какая тут ладность — рядом с барами? — спросил Кастантас Бабяцкас.
— Наш простой человек не хуже барина! — растолковал Андзюлявичюс, перекрестившись и напялив на голову шапку.
Мы с мамой, Кастанцией и Юозасом постояли у могилы, потом, вытерев слезы, вышли за ворота кладбища.
— Нашему папе теперь хорошо, — печально сказала мама. — А мы-то, сиротинки…
И она снова заплакала, жалобно, безудержно. Мы шли рядом с ней и думали, что вот нам придется жить дальше одним. Вьюга, притихшая было поутру, теперь снова бушевала. Конечно, она вскоре занесла снегом свежую могилу.
ПОСЛЕ РОЖДЕСТВА
Рождество было унылое, как никогда. Забеле в кровати горела огнем и бредила. Хворали Пранас и Казис. Мама еще держалась, но на каждом шагу вытирала слезы, вздыхала и причитала:
— Господи, господи, как мы теперь без папы?! Где мы, сиротинки, голову приклоним?
Каникулы кончились, и снова — в гимназию. Юозас, перед рождеством впервые побывавший в Мариямполе, теперь чувствовал себя смелее. Но мама сыпала в корзину муку, заворачивала в бумагу кусок сала и говорила:
— Выезжайте, ребятки, спозаранку. В городе надо дать лошадям отдохнуть, поесть. А потом, Юозукас, пораньше трогайся домой… Теперь-то не успеешь оглянуться — и дня как не бывало…
Все еще вьюжило. Когда мы вышли из избы, на дворе не было видно ни зги. Тетя Анастазия убеждала нас:
— Фонарь возьмите! Привяжите, светлей будет!
— Тетя, будто фонарь осветит дорогу? — сомневался Юозас. — Такой буран, хоть глаз выколи…
И впрямь, с крыльца не разглядеть было хлев, клеть и гумно. Деревья в саду вырисовывались смутными пятнами, пляшущими на ветру.
Напялив сермяги, хорошенько закутав голову и шею, мы сели в сани. Тетя принесла из избы зажженный фонарь и привязала к передку саней. Фонарь не держался, свисал до самой земли. Тогда она приторочила его к концу дышла, у лошадиных морд. Мы тронулись в путь.
Странное дело, в чистом поле метель была не так страшна, как у дома. Может быть, мы просто к ней привыкли. Ветер дул в спину, лошади бежали тихо, без звука. Фонарь бросал на снег неяркие желтоватые пятна, но толку от этого света было мало. По краю Полон и через помещичье поле мы выбрались на дорогу, где сквозь метель маячили хорошо знакомые ивы. В избе Микулёнисов мелькнул в окне неяркий огонек — мы знали, что и здесь мучаются от тифа люди. От этого огонька стало чуть веселей, мы были уже не одни в бескрайних полях и ночи…
— Известное дело, фонарь пригодится, если что оборвется или расстегнется, — сказал Юозас. — В темноте-то ни черта не разберешь… А тебе не холодно?
— Не-ет! — громко завопил я, потому что слова сидевшего рядом Юозаса едва были слышны.
— Ну, смотри у меня! — сказал мне Юозас на правах старшего, но не уточнил, что случится, если я замерзну.
Метель понемногу затихала, и вроде посветлело. По деревьям и домам знакомых деревень мы угадывали, где пролегает дорога. Но фонарь горел по-прежнему — с ним нам было веселей.
— Говорят, света даже волки боятся, — снова сказал Юозас. — Только увидят свет, и несутся прочь со всех ног…
— А я слышал, они как раз на свет… Может, лучше погасим?
— Не ве-ерю! — кричит Юозас, растягивая слова. — Где свет — там люди. А волки на людей очень даже редко нападают… Ведь папа читал в газете, помнишь?
Я не помню, чтоб отец когда-либо читал про волков. Но вот Юозас сказал про отца, и мне снова до того тяжко, хоть плачь. Но я боюсь показать это брату и говорю:
— Помню, как не помнить…
— Вот видишь… Нам нечего бояться…
Я понял, что Юозас боится волков не меньше моего, только не подает виду, а может, не хочет меня пугать.
Еще затемно мы въехали в Калварию. Метель совсем утихла. Как только мы оставили позади развалины бывшей тюрьмы, то на одной, то на другой стороне улицы в окнах изб уютно засверкали огни, показывая, что люди уже на ногах. Волчья опасность миновала. Мне даже теплей стало. Как-то веселей отозвался и Юозас:
— Вот и Калвария… Не забыть бы на обратном пути купить ликстрический фонарик…
— А они тут есть? — спросил я, потому что сам давно мечтал о таком фонарике, которым можно освещать путь в темноте, взяв его в руку или прицепив на пуговицу куртки, как делают солдаты…
— Ну конечно! — ответил Юозас. — На папины похороны Скамарочюсов сын с таким фонариком приходил. Говорит, и не очень-то дорогие. А батарейка две недели горит!
Снова папа, снова папины похороны…
До Мариямполе мы добрались утром, когда по улицам уже толпами ходил народ. Увидев меня в сермяге до пят, хозяйка воскликнула:
— Бедняжка! А я-то гадаю — приедет или не приедет? Вот и похоронил, горемыка, батюшку!
Меня вдруг снова одолела такая тоска, что я не выдержал и заплакал. Кое-как я стащил с себя сермягу и стоял на кухне в пальтишке, что мне перешил деревенский портной из голубой солдатской шинели.