угнетения, угнетенные являются как бы зеркалом угнетателей. Если транснациональная корпорация так раздробит сама себя, что перестанет олицетворять нацию, государство, единую волю правителя, класс буржуев, а сделается бесконечно множащейся формой управления (как в фантастических фильмах отсеченные отрезки змеи оживают и ползают), то угнетенное большинство для сопротивления такой форме угнетения должно будет тоже максимально дробиться и множиться. Выражать себя не через классы и нации, но в качестве отдельных, обособленных от социальных групп, лиц. Таким образом противостояние угнетенного и угнетателя будет описываться не столкновением социальных страт, но убеждениями отдельных личностей. Тем самым массовые регуляции — современное искусство, финансовые кредиты, идеология демократии — перестанут работать. Метод оболванивания толпы не действует на отдельного человека, сила гуманистической культуры такова, что достаточно одного голоса, одного внятного «нет», чтобы обесценить всю тотальную пропаганду. Появится потребность в новом (на самом деле, старом — но он всегда нов) языке — гуманистической культуре. Нереализованный проект Возрождения остается единственной европейской надеждой.
Нет никакой надежды на то, что независимых людей, обладающих внятной речью и достаточными знаниями, наберется так много, что их голоса заглушат шум оболваненной толпы. Но — и это сознание поддерживает одинокие усилия — именно соотношение одинокого и огромного и делает усилия одиночки — великими. И только великими усилиями великая Европа сможет вернуть былое величие. Ничего нового против того, что совершили Дон Кихот, или Ван Гог, или Данте — предложить невозможно. Надо лишь осознать, что в период нового имперского иконоборчества именно эти интеллектуальные усилия приобретают характер революционных.
Можно, разумеется, счесть, что из Возрождения естественным образом вытекает капитализм, который превращает гуманизм в меновую категорию — но можно ведь считать и иначе. Например, можно считать, что проект Возрождения остался невоплощенным, он дремлет в Европе наряду с другими ее возможностями — капитализмом, фашизмом, рыночной демократией. Столкнувшись с новыми проблемами — демографической, миграционной, экономической — Европа должна найти основания для примирения людей с разным цветом кожи, для спасения нищего, для сострадания слабому. Рынок ли спасет их, ставших убогими по вине рынка? Или должна появиться мораль, которая советует отдать нуждающемуся то, что может быть нужно тебе самому — отдать на том основании, что быть добрым лучше, чем быть скупым. Столкнувшись с тем, что у Востока есть свои привычки и приоритеты (иные трактуют этот факт как мусульманскую угрозу), Европа может противопоставить фанатичной и воодушевленной исламом Азии — свой рациональный проект рынка, однако сомнительно, что это надежный аргумент. Сакральному принципу может противостоять лишь иррациональное, сакральное, — а свою веру Европа благополучно переместила в прагматические отношения менял. И если в диалоге с Востоком Европа захочет выстоять — ей потребуется иррациональный гуманистический проект. Придется отказаться от представления о том, что самый свободный — это самый богатый, самый благородный — это тот, у кого больше наемных рабочих. Придется пересмотреть приоритеты в искусстве, заменить развлекательный «капиталистический реализм» на гуманистическое творчество.
Появятся новые Эразмы и Рабле, Гуттены и Меленхтоны, через границы и партии, классы и салоны пройдет эта перекличка духа, и она будет неуязвима для сильных мира сего. Это вполне коммунистическая посылка, это новый интернационал, но интернационал, основанный на принципах творчества, а не насилия. Это станет той междисциплинарной формой сопротивления, которая предельно конкретна, и одновременно олицетворяет абстрактные гуманистические ценности. Именно эта ипостась коммунизма — гуманистическая — и даст импульс развития. Есть надежда, что так произойдет, и мы до этого доживем, а наши «письма темных людей» станут новым манифестом.
15. Призрак
Говорят: целили в коммунизм, а попали в Россию. Это не соответствует действительности. Россия отказалась от коммунизма сама, поиграла в него и бросила, когда тот перестал быть полезным. Россия возвращается к своим приоритетам — крепостничеству и опричнине, опыт коммунизма забыт. Забыт тем легче, что в России коммунизму не за что зацепиться. Коммунизм — имманентен Европе; среди прочих европейских фантазий о свободе — эта фантазия главная. Коммунизм есть логическое продолжение европейской литературы: Платон и Августин, Кампанелла и Мор, Данте, Сервантес и Рабле, Гойя, Домье, Ван Гог и Сезанн, Хемингуэй, Пикассо, Сартр и Белль — этот список куда привлекательнее печального перечня русских бомбистов и провокаторов. Великие образы — Дон Кихот и Пантагрюэль, «Свобода на баррикадах» Делакруа и «Сеятель» Ван Гога — придуманы Европой ради того, чтобы справедливость была привлекательнее подлости, чтобы нажива не казалась благородным делом, чтобы люди хотели делиться, а не отбирать, а угнетателям стало стыдно. Разве появилась цель лучше?
Метафора, использованная Марксом в Манифесте, только сегодня приобретает смысл. Умерщвленный коммунизм так и не исполнил своего предназначения и обречен скитаться в виде бесплотного духа. Призраку не дает покоя возрождение европейского гуманизма. Новый гуманизм родится заново в старых городах Европы, в ее узких улицах, на ее соборных площадях, и миссия Европы останется невыполненной, если этого не случится. Сегодняшнее объединение Европы может произойти на основах великой утопии — или не произойдет вовсе.
Европа — организм такой сложный, что не болеть не может, сегодняшнее печальное состояние — не первое в ее истории. Европа пережила гуннов», пережила чуму, пережила фашизм, как-нибудь и рыночную демократию переживет. Собственно, говорить о возрождении гуманизма довольно странно, поскольку вполне гуманной Европа никогда не была — она лишь пестовала в себе гуманную мечту, она лишь дала возможность гулять призраку свободы по своим старым замкам.
«Our wrath come after Russian's wrath and our wrath be the worst» («Наш гнев придет на смену гневу России, и наш гнев будет страшнее»), написал однажды Честертон.
Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма.
АПОСТОЛ РЕВОЛЮЦИИ
Его величие очевидно — однако всегда находятся аргументы, чтобы отлучить Маяковского от семьи избранных творцов. Поминают агитки, и то, что его «насаждали, как картофель при Екатерине», и высокомерное поведение. Самое непростительное — любовь к революции. Если бы он просто служил советской власти (как большинство), если бы он из осторожности пописывал агитки, а лирику — в стол (как многие), если бы он сначала вольнодумствовал, а потом испугался (как некоторые), но нет — он искренне любил то, что другие ненавидели и чего боялись. Парадоксальным образом ему не прощают именно искренность. И хотя Маяковский сам от данной власти пострадал, и жизнь закончил трагически — это не спасает его во мнении интеллектуального большинства. Собратья по цеху не любят выскочек, мстят долго. Стараниями коллег сложилась легенда о том, что ранний Маяковский — поэт хороший («трагический»), а поздний — плохой. На самом деле все обстоит прямо наоборот.
1