Она, без удивления принимая его шутовство, сказала с ласковой грустью:
— О, да. Вы хотите рассказать какую-то историю в стиле Эдгара По? Я слушаю…
— Я хочу выпить с вами шампанского, — проговорил Тарутин и слегка дрожащей рукой налил в чистый фужер зашипевшее пеной вино. — И по струям шампанского забраться вместе с вами на небо.
— Вряд ли удастся. Очень уж высоко. — Она взяла фужер, кипящий, стреляющий пузырьками, договорила легковесным тоном, какой в праздном разговоре установила с ним: — Зачем такие невыполнимые задачи?
Он возразил с убедительной бесстрастностью:
— Удастся в одном случае. Если я выпью шампанское из вашей туфельки. Можно, я сниму?
Она перестала покачивать туфлей, в ее серых глазах не было ни искорки смеха.
— Что с вами, Николай? Бедненький, что случилось? Вы здоровы? — Она наклонилась к нему, потрогала обратной стороной ладони его лоб. — Послушайте, Коля, вы весь как лед. Должно быть, пора уже, а? Давайте выпьем шампанского — и по домам?
— Я умру, если вы не разрешите снять вашу туфельку. Так можно? — повторил упрямо Тарутин, не стесняясь того, что в комнате отливом смолкали голоса, потом из тишины донеслась, наподобие мычания, чья-то непрожеванная фраза, произнесенная набитым ртом: «Это что же, до Кащенки так дойдем?» — и за столом зашелестел язвительный смешок, неприятно опахнувший враждебностью.
— Николай, я прошу вас, не надо этой шутовской куртуазности, — шепотом попросила Валерия и умоляюще, соучастливо положила руку ему на голову. — Вы ставите себя в неудобное положение. Встаньте, пожалуйста. Нас не так поймут. На кой черт вам моя туфелька?
— В золотой туфельке мы смогли бы взобраться на небо, — сказал Тарутин и, морщась, отклонил голову из-под ее руки. — Все правильно. — Он быстро поднялся с колена, выпрямил свой атлетический торс. — Так и должно быть. Понимаю, как я вам надоел. Вы правы. Как, впрочем, и все здесь, жрущие и пьющие ученые мужи. — Он с холодным бешенством оглянул спины гостей за столом, откуда по-мышиному пискнул злорадный голосок: «Чацкий!» — Мне приятно, что я вызываю у многих ненависть. Да, я удовлетворен, коллеги. И думаю, что все здесь будут не против, если я сделаю вам приятное… прыжок в космос один… без туфельки… вот из этого окна, — проговорил он мертво усмехающимися губами, указывая головой на пылающее в закате огромное окно над крышами. — И в том числе удовлетворены будете и вы, Валерия Павловна. Одним современным дураком станет меньше. И уж тогда кое-кто под победные колокола обвенчается с вами. Один из вдовцов, вполне достойных. Имеет право…
— Для чего вы все это говорите? Для чего? — поперхнулся в визгливом крике Улыбышев и на тонких ногах забегал вокруг Тарутина. — Зачем? Зачем? Зачем?..
«Нет, я его не видел таким никогда. Он или мертвецки пьян, или с ним что-то случилось нездоровое. Для чего эта туфелька, шампанское, несусветные слова о небесах?.. И клоунское стояние на одном колене. И это демонстративное излияние перед Валерией, похожее на безумие и на издевательское объяснение в любви. Откуда этот пошлейший «прыжок в космос» — он просто издевается над своими коллегами, которых без разбора ненавидит? Если это мщение, то оно бессмысленно. Значит, он ревнует меня к Валерии? «Один из вдовцов…»
— Николай, — сказал Дроздов вполголоса и за локоть подвел его к окну, сплошь багровому от заката, разлитого в пролете шумевшей внизу улицы, сильным движением раскрыл окно, сказал, стараясь придать бодрость голосу: — Не против совершить с тобой прыжок в космос, если это спасет человечество. — Он высвободил из руки Тарутина бутылку шампанского, поставил ее на подоконник, вдохнул вечерний воздух. — Но чтобы было яснее, давай минуту постоим на ветерке и просвежимся. Без шампанского. В комнате уже дышать нечем. — И, сжимая локоть Тарутина, он договорил: — Мне не хотелось бы, чтобы о нас с тобой подумали здесь, как о неких соперниках. Во-первых, это не так. Во-вторых, был ли повод?
— Был и есть! — отрезал Тарутин, кривясь, как в позыве тошноты. — Без всей вашей лживой науки земля была бы чище! Изнасиловали и надругались над собственной матерью! Плюгавцы!.. И ты в той же банде!
— Будет разумно, если мы уйдем отсюда вместе, — сказал Дроздов. — Пить тебе больше нельзя. Поверь, говорю из любви к тебе.
Тарутин вырвал руку, глянул неостывшими от ярости глазами.
— Пошел к черту, Игорь! Пьян я или трезв — дело абсолютно мое! Будь счастлив! Смотри, как я пьян…
Он повернулся, как поворачиваются гимнасты, всем корпусом, не покачнувшись, и прочными, рассчитанными шагами пошел через всю комнату к двери, мимо столиков, плотно загороженных спинами гостей с тарелками в руках. Вокруг затихал говор, а он шел в этом мертвенном безмолвии, точно сквозь пустоту, украдкой провожаемый отчужденно враждебными, презрительными взглядами, и Дроздов отметил про себя, что никто из оскорбленных коллег не осмелился встретиться с ним глазами: его опасались, его боялись, его трусливо сторонились — возможно, этого он хотел всегда, не сближаясь, не играя ни с кем в приятельские отношения, не желая выглядеть отзывчивым, добрым. В ту минуту Дроздову подумалось, что в каждом поражении Тарутина была какая-то недобрая победа, и тут же раздался истерический, полуобморочный вскрик из-за стола:
— Чацкий! Чацкий!
— По струям шампанского мы могли бы забраться на небо! Ха-ха! Пошляк!
— Не Чацкий, а Берия! Он расстрелял бы всех нас! Дайте ему пулемет! К стенке бы поставил! К стенке!..
— Инквизитор!..
— Ниспровергатель! Невежда! Бездарность!
Послышался злорадный смех, хохочущий кашель, крики, стук вилок по тарелкам, топот ногами, женский визг, как будто огромные черные крылья со свистом рассекали, резали душный воздух в комнате — над гвалтом, звоном разбитых рюмок, смехом, истерикой, над красным лицом Чернышова. Он был в драматическом душевном состоянии и, выпучив глаза, выбежал откуда-то из толпы гостей за столом и с видом врача, наконец опознавшего умалишенного, задвигался, засеменил сбоку Тарутина, соболезнующе приговаривая:
— Николай Михайлович, я вынужден, я вынужден, знаете…
Тогда Тарутин приостановился возле двери и снова, как у окна, не покачнувшись, повернулся всем корпусом к столу, в упор принимая эту бушующую хохотом, визгом и криками бессильную ненависть к себе, сказал: «Прекрасно, я надолго запомню ваши милые лица, гуманисты», — и под его непрощающим, медленным взглядом стали опадать крики, топот, гвалт в комнате, мстительная истерика, жестокий взрыв беспощадности, который не мог даже предположить Дроздов в среде знакомых и незнакомых коллег, образованных, добропорядочных, и, загораясь сопротивлением и гневом, он выговорил:
— Так что же это, друзья? Все против одного? Завидная храбрость!..
Тарутин жестко рассмеялся.
— Сантименты, Дроздов! Один против всех. Так лучше. И надежнее. Никто не предаст. Общий привет!
Он поднес два пальца к виску и вышел. Все это было похоже на сумасшествие.
Глава одиннадцатая
Он бросил пиджак на спинку кресла, распустил узел душившего его галстука и долго ходил по своей пустынной квартире, не успокаивающей прижившейся здесь тишиной, сладковатым запахом книг и пыли, скрипом рассохшегося паркета. Он то и дело останавливался перед телефоном, удерживая себя набрать номер Тарутина, не вполне уверенный в разумном разговоре с ним сейчас.
Злобный хохот, крики, женские взвизги, топот ног вновь отпечатывались в ушах Дроздова и отвратительно, и враждебно звучали еще. Все, что произошло на вечере у Чернышова, все было скандальным, пьяным, шутовским, но одновременно врезалось в сознание какое-то не пьяное, а осмысленное бесстрашие Тарутина, близкое к отчаянию его презрение, его вызов и Битвину, и академику