Козину, и своим коллегам, как если бы он порывал с ними навсегда.
— Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Да, Тютчев, Тютчев! — сказал вслух Дроздов и до боли провел рукой по лбу. — И что же? Что?
За окнами синел над крышами сентябрьский вечер, и темнеющая в небе синева, огни улицы были еще теплыми, летними. Но оголяющий электрический свет в квартире, мышиный писк паркета, глухое ворчание холодильника на кухне, синтетический запах мебели, которую когда-то любовно подбирала Юлия, стеллажи, заставленные пыльными книгами, и заваленный папками письменный стол — все после ухода ее было неотразимым признаком одиночества, тягостным по вечерам, когда память возвращала его к их давней молодой поре, к незабвенным дням их близости. И с комком в горле он вспоминал Митю, которого он неизъяснимо, почти мистически полюбил, еще не видя его, но уже радостно чувствуя по скупым словам ее телеграммы, переданной ему ночью по телефону в забытом миром алтайском поселке, где он задерживался в командировке. Этот текст он помнил с удивительной разительностью: «Милый Игорь, теперь у нас есть мальчик». Тогда он вышел с почты, как хмельной, и сел на крыльце под соснами, глядя в весеннее небо, где в черноте над тайгой происходило таинственное праздничное колдовство, где все было иллюминировано взрывами, горением, мерцанием, пульсацией, сиянием лучевых колец.
Потом он увидел тихое домашнее мигание из-за ветвей одинокой звезды, поразившей его посреди этого сатанинского сверканья кротостью, родственностью, точно связывало их что-то неразгаданное, покровительственное, счастливое. И он вдруг представил за тысячи километров отсюда, в московском роддоме, где лежала Юлия, маленькое появившееся на свет существо, частичку, пылинку этого майского неба, этой сырой к ночи земли, похолодавшего воздуха, существо незнакомое, хрупкое, уже земное, его сын, частица его сознания, частица Юлиной плоти, и он, мальчик, явившись на свет, не знал, что родился со своей судьбой, бедами, любовью, о которых не мог знать и он, отец. Но то, что его сын неведомыми законами утвержденное на земле существо, еще без имени, был пока только надеждой, несвершившимся временем, явлением самой чистой природы, родным его мостиком через пропасть забвения, пронизывало его такой нежностью, таким впервые испытанным чувством, что, возвращаясь домой во влажной тьме поздней сибирской весны, он половину ночи пробродил вокруг поселка, растроганно воображая себя в новом положении отца и повторяя вслух:
— Как все непонятно. Может быть, это и есть главное?
И смотрел в небо, играющее над тайгой яростными вспышками созвездий, находя успокоительное мигание домашней звезды, ее мирный взгляд в глаза, принимая ее покровительственное тепло, и словно бы маленькие доверчивые руки обнимали его за шею и доверчивое тельце безымянного существа прижималось к нему, прося защиты, и оба они подымались в медленном полете к тихой звезде, обещающей спасение, покойную радость…
Ночью ему было нехорошо от одиночества. Он проснулся в тоске, ощущая на затылке, на шее слабое объятие, ищущее в этом страшном мире помощи и защиты. Он никогда не подозревал раньше, что в нем так сильны отцовские инстинкты.
Наверное, самым тяжким в годы болезни Юлии была разлука с Митей, которому встречаться с отцом разрешалось раз в месяц. Он встречал сына возле школы, и они длительно шли до дома на Ленинском проспекте, где жил Григорьев, время от времени задерживались у киосков с мороженым, переглядываясь в критическом раздумье, съесть ли еще пломбир или «с орехами по двадцать две копейки», а когда Дроздов предлагал заменить «замороженную банальщину» плиткой полезного во всех смыслах шоколада, смешливыми и лукавыми становились ясно-зеленые глаза Мити: «Знаю, почему схитрить хочешь: боишься ангиной заболею, но ведь я молчать буду».
Уже после смерти Юлии он настоятельно попросил разрешить сыну жить у него хотя бы неделю в месяц, однако фиолетовый ледок во взоре Нонны Кирилловны, заявлявшей всем знакомым, что она усыновила внука, и ее непреложная фраза — «Только через мой труп, и запомните: никакой суд вам не поможет» — недвусмысленно объяснил ему, что она пойдет на крайнее, но не отдаст Митю. Должно быть, она мстила злополучному зятю за «неудавшуюся жизнь дочери». И Дроздов в конце концов смирился с железной волей тещи, опасаясь нанести травму сыну, которого ему так не хватало в последнее время.
Каждый вечер он звонил Мите ровно в восемь. Это время было условлено ими, как пароль.
— Сын, здравствуй, привет. Это я.
— Привет, папа. Я сразу узнал, что ты. Знаешь, я читаю «Всадник без головы», а на столе, под лампой Неська лежит. Я читаю, а она зажмурилась и мурлычет.
— Значит, вы вдвоем? Значит, тебе не скучно?
— Нет, папа. Хорошо кошке, все время спит. И уроки делать не надо. Ни задачки, ни русский…
— Но зато она в кино не ходит. И мороженое не ест. Верно?
— Потому что не хочет. А в кино ей — раз, шмыг между ног! — и без билета сиди на полу и смотри.
Он слышал Митин голос, его дыхание, его смех и видел его, худенького, до спазмы в горле родного, с пшеничными волосами, с живым взглядом внимательных глаз, в глубине которых иногда затаивалась побитость загнанного зверька. Видел его стоящим у телефона в полутьме комнаты своей покойной матери, Юлиной комнаты, в которой она беспечально жила до замужества и в бессилии падения после развода, где в фотографиях оставалось ее юное присутствие — еще не кофейные, а золотистые волосы, с мягким блеском вишневые глаза, тонкий изгиб шеи. Эта Юлия весело приходила когда-то студеными декабрьскими вечерами в его бедную студенческую комнатку, бросала в передней пальто, пахнущее морозом и инеем, приближалась к нему с виноватой улыбкой, говорила шепотом: «Я люблю тебя, если ты не знаешь», — и оба они вне разума и времени сгорали в неутоляемом огне; потом ее каблучки стучали по лестнице вниз, сбегали по ступеням, а внизу перед дверью парадного она оглядывалась с выражением напроказившей девочки, махала ему перчаткой. То было неповторимое время их влюбленности, и оно мучило его воспоминанием ее улыбки, запахами ее одежды, звуком ее голоса…
Через три дня после похорон Юлии он зашел к Григорьевым, чтобы проведать сына, и застал его одного, тихонько лежащим на диване; Митя сжимался в комочек, подтягивая колени к подбородку, кусал губы, бледное остроносенькое лицо его испугало Дроздова, и он, охолонутый жалостью, рванулся к сыну: «Митя, что ты? Что у тебя болит?» Митя сполз с дивана, не взглянув на отца, подошел к столу, где хаотично валялись тетрадки для рисования, и, пряча лицо, опустив голову, долго стоял так, не двигаясь и не отвечая. И Дроздов увидел его трогательно детскую, жалкую шею и увидел, на что смотрел он. На столе лежала снятая со стены фотография жены, и Дроздову стало не по себе. Юная Юлия, еще тогда не мать Мити, и он, сын ее, теперь покойной, неестественно близко глядели друг на друга: мягкие глаза Юлии светились нежностью, в глазах Мити стыл темный страх.
— Митя, — сказал Дроздов и обнял его за слабенькое плечо. — Давай повесим фотографию на место и сядем, поговорим. Я вот тетрадь тебе принес…
— Па-па, — проговорил Митя икающим голосом, не подымая головы, — папа… ну, не обманывай меня, пожалуйста… Где моя мама?
— Как тебе сказать, Митя, — забормотал Дроздов, боясь принести ему боль и прибегая к придуманной Нонной Кирилловной легенде. — Она уехала далеко. Так далеко, что письмо написать нельзя. Я тоже очень скучаю по ней. Она была нужна нам обоим.
— Нет, я знаю, — шепотом сказал Митя и ниже опустил голову. — Она умерла. Ее зарыли на кладбище. Она никогда не вернется! Никогда! — крикнул он звонко и захлебнулся слезами, выбежал из комнаты, странно перегнувшись, держась обеими руками за грудь, как будто кто-то ударил его жестоко.
Должно быть, потому, что Митя жил под строгим присмотром Нонны Кирилловны, а он видел сына не каждый день, ежевечерний разговор с ним по телефону был долог, разбросан, часто полушутлив: Дроздов настраивал его на бодрую волну, считая это лучшим лекарством от одиночества мальчика.
— …Ну, как дела в школе-то, паря? Наверно, по математике двойку влепили, а по пению пять?
Митя серебристо засмеялся, и Дроздов даже вздохнул с облегчением, слыша в трубке его смех.
— Ты знаешь, пап, наш новый учитель по пению — чудак жуткий, знаешь, как его звать? Нил Палыч. А фамилия — Скороходов. Так вот он на уроке сегодня покашлял, покашлял, он с бородой почему-то… покашлял, покашлял, аж борода ходуном затряслась, и заявляет нам: «Мы с вами будем изучать песни, которые посильней пушек и пулеметов». Сел к пианино да как откроет рот, да как рявкнет: «Мы жертвою па-али в борьбе роковой…» А мы давай хохотать.