«Да, это Николай со своей злостью и прямотой»…
Несколько минут Дроздов сидел с закрытыми глазами, вспоминая ядовитость Тарутина во враждебном столкновении с академиком Козиным на вечере у Чернышова, его холодное презрение к своим коллегам, сначала трусливо молчавшим, затем разъяренным до скандального неистовства, когда Николай уходил уже.
«Когда-то я смотрел на Николая иначе: выходки самонадеянного парня из тайги, — думал Дроздов, потирая болевшие виски. — Но по сравнению с ним я белоручка. То, что после института я хлебнул на стройках, он хлебнул вдвойне на Волге и Саяно-Шушенской. Ему ненавистна формула современного «научного» равновесия: доказывать правду — все равно что вязальной спицей пахать поле».
Заключение Чернышова, по-видимому, было в конце, и Дроздов вновь пересмотрел документы, читая лишь заглавия, восстанавливающие в памяти содержание материалов: «О Чилимской проблеме», «Быть или не быть Чилимской ГЭС», «Новый шаг в гидростроительстве», «Выбор места для сооружения Чилимской ГЭС», «О содержании ртути и меди в Чилимском водохранилище», «Судьба памятников» — суждения, заключения, выводы специалистов, большей частью не отрицающих новое гигантское строительство, советы продолжить аналитическую проработку отдельных разделов проекта в специализированных НИИ, сделать некоторые уточнения, провести дополнительные исследования, чтобы не допустить неоправданных уронов, ненужных потерь в ресурсах и качестве окружающей среды.
«Ну, вот оно, заключение доктора биологических наук Г. Е. Чернышова. Довольно короткое, скромное».
«Ясно, ясно… Никто не возразит против этого — ни местные власти, ни ЦК, ни Совмин: прогресс, развитие структур. Обещание благ. За счет чего блага? И блага ли это? Фактически взятка в 400 миллионов, богатая подачка для получения согласований проекта с местными властями. Пожалуй, справедливее всего отобрать бы эти миллионы у министерства и отдать исполкомам края, они бы знали, что с ними делать для своего развития. Но почему я не верю в разумные изменения? И не верю в поражение монополий. Вряд ли верит и Тарутин. Его, как видно, толкает одно: ненависть к технократическому властолюбию, которое все живое погубит! Так что же написал я в своем заключении два месяца назад? Конформистский бред? Пасть низко я не мог, но все-таки…»
С самоказнящей неудовлетворенностью он подумал о своей нетвердой защите Тарутина в сомкнутой враждебности гостей на вечере у Чернышова и, чувствуя какую-то душную тину тревоги, не смог сразу вникнуть в смысл последнего абзаца собственного заключения:
«По сравнению с заключением Николая мое заключение — интеллигентское бормотание, некое полусогласие, полувозражение, полукивок…»
Дроздов отодвинул папку с документами, встал из-за стола и заходил по комнате, сунув руки в карманы; угнетающе сухо поскрипывал паркет, внимание раздраженно наталкивалось то на телефон, молчавший после разговора с Митей, то на папку, раскрытую под светом настольной лампы, на тонкую стопку материалов, противоречивым несовершенством решающих судьбу целого края.
Было ему неспокойно, и все навязчивее мучила мысль, что после вольного шалопайства на юге, утренней прохлады, пляжного зноя в полдень, тишайшего санатория на берегу, где обязанности и грозы смягчились и развеялись, вот эти перенасыщенные московские дни, похороны Григорьева, сегодняшний дурной вечер у Чернышова, назначенная на завтра встреча с Битвиным и эта желтая папка — все вдруг накрепко связалось с Тарутиным, с его безумством вражды к своему институту, к академии, к «полоумной» науке. И не до конца понятно было, почему он все чаще ставил под сомнение, почти ломал то, что хотел терпеливо сохранить между ними Дроздов, сохранить не в силу своего покладистого нрава (нет, он знал собственную вспыльчивость), а потому, что было в Николае нечто неоднозначное, даже чуждое, грубоватое, не поддающееся расчету, не походившее на обыденность других.
Порой можно было подумать, что он с целью разбрасывал вокруг себя неудобное для общего согласия остроколющее железо, способное ранить, вызывать сопротивление, обиду, злословие, исключающее фальшивую любезность. Как и многие в институте, он имел прозвище, которое произносилось в коридорах не с ласковой снисходительностью, а язвительно-опасливо: «парень из тайги».
Он удивлял Дроздова не однажды, но неожиданности Тарутина всегда оставались тарутинскими.
В мартовский парижский вечер сидели в ресторане отеля «Амбасадор» — продолжался заключительный официальный обед делегаций после форума экологов. Ослепительно и льдисто сияли исполинские зеркала, пышные люстры над столами, стерильно белели накрахмаленные скатерти, снежные пятна салфеток, в электрическом изобилии сверкало в бокалах белое и красное вино, бесконечно менялись блюда, по желанию разносилась русская водка, а в широчайшие окна заглядывали из сумерек черно- желтые, еще нагие платаны, за парком, в туманце ползли мокрые крыши автобусов, маячили зонтики туристов; уже зажигались витрины магазинов по ту сторону искусственного пруда, где в холодной проточной воде стаями лениво шевелились под мостами откормленные туристами форели.
Дроздов устал, ему надоел размеренный говор голосов за столом, непрерывные тосты, похожие на унылые речи без шуток, без игры мысли («где оно, французское остроумие?»), и было скучно пить водку вперемежку с белым вином, вставать, делая вид, что исполнен оживления, а на душе скребли кошки от этого повторяющегося целую неделю единообразия, от одних и тех же общих, призывающих спасать природу слов, от обедов, приемов, встреч — и усталость охватывала его ватной паутиной.