«Не могу, — подумал он, — сейчас встану и выйду на улицу, хоть и посчитают это нарушением протокола».
Он вопросительно взглянул на Тарутина, малоразговорчивого в этот вечер, увидел, что тот рассеянно крутит в пальцах опорожненную рюмку, борясь со скукой, и спросил негромко:
— О чем думы и что молчишь?
— Форум оказался сплошной трепотней, — Тарутин усмехнулся. — О чем думы?.. О навозе, представь. О сочном коровьем навозе, который особенно весной прекрасно пахнет. Тебе не знакомо?
— Когда-то, — неопределенно вздохнул Дроздов, в поисках развлечения оглядывая белизну и сверканье гигантского стола, отраженного в зеркалах, фигуру председателя в черном костюме, в выпуклой на груди белейшей манишке, коньячнолицего, выключенным голосом договаривающего речь с бокалом в толстой руке («К чему эти длиннейшие тосты?»), между тем как тенеподобные официанты, зажимая меж пальцев бутылки, бесшумно двигались вокруг стола, возникали из-за спин вместе с вкрадчивыми голосами: «Вино? Водку?»
— Водку, — грубовато бросил Тарутин и, подождав, пока наполнят рюмку, с неторопливостью встал, сощурив неулыбающиеся глаза, проговорил веско и внятно: — Уважаемые дамы и господа! Я хотел бы предложить тост вот какого рода… Без извинения перед дамами я хотел бы выпить за прекрасный русский навоз, на котором взращена цивилизация…
«Опять Николай? Да о чем это он?»
Тарутин замолчал, и все за столом примолкли, перестали есть, мужчины с зорким интересом повернули головы в его сторону, украдкой переглядываясь в предположении нежданного соленого парадокса, что наконец-то развеет официальную мертвенность речей протокольного обеда, у женщин расширились глаза, официанты, будто поняв важность момента, замерли за спинами гостей, объяв салфетками бутылки.
— Так вот, уважаемые дамы и господа. Я вспомнил, как великолепно пахнет навоз в апреле… на солнцепеке, — продолжал Тарутин, в угрюмой задумчивости глядя на рюмку, с некоторым неудовольствием подождав, когда бойкая переводчица-француженка переведет его слова. — Хорошо помню это счастливое время. Мальчишка, босой, вилами выбрасывает из сарая навоз, утопая по колено в невероятном живом ароматном тепле, а над головой весеннее солнышко, крик, писк, звон в воздухе, прилетели грачи, скворцы, и небо, небо, небо, синева до нескончания… Хорошо помню, как потом с наслаждением моешь ноги в Иртыше — холодном, хрустальном, чистом. Таким был Иртыш. Сейчас он погублен. Нет, такого чуда не повторится. Наверно, многим это незнакомо, господа? Когда меня, деревенского мальчишку, привезли в город — в стены, в камень, началось страшное. Из колодца-двора я видел только клочок неба. Спать по ночам я не мог, лежал, плакал и слушал дальний лай собак на окраине. И все ждал крика петуха в полночь…
Тарутин пошевелил плечами в тесном пиджаке, который, чудилось, потрескивал, распираемый его бицепсами. И несоответствие было между его физической силой, невеселой дерзостью и этим навозом, грачами и тем, что говорил он в полнейшей тишине фешенебельного французского ресторана.
— У всех у нас был Бог и дом. Бога не стало. И нет дома. Он разорен. Я говорю о России. Все лишнее — Париж, современная космополитическая Москва, Нотр-Дам, Сена, этот сверхкомфортный ресторан, если нет крика петуха… На кой дьявол передо мной вот эта карточка по протоколу, где написана моя фамилия? «Мсье Тарутин». И — что? Я обрел истину и любовь к земле? Или вступил на поле брани за истину? Зачем мы целую неделю убеждали друг друга, что вступили в Апокалипсис и слушаем сейчас ненужные друг другу, бесполезные речи? Что это даст? Спасение земли? Мировое братство? Впрочем, такой любви почти не осталось. Мы бессильны. Мы даже делаем вид, что не слышим третьего крика библейского петуха, соглашаясь с предательством… Поэтому я позволю назвать всех нас, господа, иудами, за легкий хлеб болтовни предавшими Бога, родную колыбель и науку. Ваше здоровье!
Бойкая переводчица, вся алая, промокая платочком подбородок, перестала переводить. Тарутин усмехнулся неприятной усмешкой, выпил рюмку до дна и сел, окруженный всеобщим молчанием, гигантским блеском зеркал, неподвижными огнями люстр в зеркалах над чистоснежными скатертями и приборами. Никто не смотрел в его сторону. Потом раздались жиденькие, раздробленные аплодисменты мужчин, послышался неискренний смех, неуверенные возгласы женщин: «Он бесподобен! Но почему он назвал всех нас иудами?»
«Да, это можно было ожидать от Николая. Но зачем он сейчас, на прощальном обеде?» И Дроздов посмотрел на него внимательно. Тарутин сидел, наклонив плечи, крепко стиснув соединенные кулаки коленями, и странно было поверить и видеть влажную пелену на его опущенных веках.
— Все мы самоубийцы, — выдавил он. — Кому нужна наша экологическая болтовня? Земле? Воде? Небу? Нелепица. Технократы властвуют, мы чешем языки. Бессмыслица.
— Может, выйдем на свежий воздух? — сказал Дроздов. — А то тут дышать нечем.
— Пошли отсюда…
Они вышли из подъезда отеля в затянутый моросью вечереющий парк; прошлогодние листья платанов, срываемые туманцем, одиноко прилипали к отполированным влагой капотам машин у подъезда; пахло горьковатой весенней землей, отработанным бензином. За парком под низким пепельным небом отсвечивали скаты мокрых черепичных крыш, внизу приглушенно шумел автомобильный поток.
— Какая нелепица, — повторил глухо Тарутин и поднял воротник плаща, стирая воротником капли на щеках. — Из головы не выходит одна фраза. С утра стучит как молоточком.
— Какая фраза?
— Ищи умиротворения в своем доме.
— Откуда эта фраза?
— Три года назад я был туристом в Турции, — заговорил Тарутин, глядя под ноги на ржавые листья. — Группа мне до тоски надоела, я отбился, заблудился и в полном одиночестве добрел к вратам маленькой церкви, где последние дни, как мне потом сказали, провела мать Христа — Мария. Иду по накаленным солнцем камням и тут в жарком воздухе на горе слышу очень внятные слова: «Умиротворение ищи в своем доме». Я, знаешь ли, даже вздрогнул. Кто это говорит? Чей это голос? Ведь вокруг ни души… Остановился, вижу: навстречу мне идет к воротам и смотрит мне прямо в глаза молодая монашенка, с головы до ног в черном. Помню, я чуть с ума не сошел. Кто она? Откуда она появилась? И знаешь, гляжу на нее и чувствую: готов упасть на колени, поползти к ней, целовать край одежды. Она идет навстречу, а я стою и молчу как пень. Тогда она повернулась, пошла прочь и исчезла. Мираж? Нет! Все было реально. Почему именно мне она сказала эти слова там, возле храма Марии? Откуда она знала, что я один как перст, почти монах? И где сейчас мой дом? В Москве? В Париже? В Турции? Во Вселенной? И что наш дом, Игорь? Квартира? Земля? Небо?
— На эти вопросы у каждого ответы свои, — проговорил Дроздов медлительно. — Умиротворения не было и в твоем тосте, Николай. По-моему, кое-кого из французов ты просто огорошил и обидел.
— Сейчас ни у кого, кто шевелит хоть одной извилиной, нет ни Бога, ни надежного дома. Какое, к хрену, умиротворение! Какие обиды! Знаешь, Игорь, я уже не сомневаюсь, что наш мир кувыркается и летит в тартарары. Через десять-пятнадцать лет мы все превратимся в идиотов и рабов на отравленной и безлюбовной земле. Править будет сатана. Поэтому зайдем-ка в какой-нибудь веселый кабачок. Там посидим по-человечески, без тостов, и выпьем за ту монашенку возле церкви святой девы Марии. Хоть удовлетворение в этом найдем. Хоть в святости…
— Мне иногда кажется, Николай, что ты ни во что не веришь. Это так?
Он промолчал, кутаясь в воротник плаща. Влажно шуршали, похрустывали прошлогодние листья на асфальте.
— Черт его знает, — проговорил наконец Тарутин, слушая волглый хруст под ногами, — не русские звуки, не русская весна, не русские запахи. Тоска…
Глава двенадцатая
Во дворе, заросшем тополями, он задержался около подъезда, взглянул вверх, на пятый этаж, на окна Тарутина. В высоте над двумя светящимися квадратами горела в траурном развале неба огненно-красная,