поговорить с женщинами; но мы с дедушкой сразу подходили к Джону Иве.
Он всегда стоял в глубине деревьев, в стороне от толпы и церкви. Он был старше дедушки, такой же высокий — чистокровный чероки с длинными, заплетенными в косы волосами, падавшими ниже плеч, в шляпе с плоскими полями, надвинутой на глаза… будто глаза были тайной. Когда он смотрел на вас, вы понимали, почему.
Его глаза были как черные открытые раны; не гневные — мертвые, опустошенные и безжизненные. Нельзя было понять, затуманены ли это глаза Джона Ивы, или он смотрит сквозь вас во что-то туманное вдалеке. Однажды в последующие годы один апач показал мне фотографию старика. Это был Гокхла-йех, Джеронимо. У него были глаза Джона Ивы.
Джону Иве было больше восьмидесяти лет. Дедушка говорил, что когда-то давно Джон Ива ушел в Нации. Он шел по горам пешком и не пожелал ехать в машине или на поезде. Его не было три года, потом он вернулся; но он ничего не рассказывал. Он говорил только, что в Нациях нет Наций.
И вот мы всегда подходили к Джону Иве, который стоял в стороне, среди деревьев. Дедушка и Джон Ива обнимались и долго стояли, обнявшись, — два высоких старика в больших шляпах, — и они ничего не говорили. Потом подходила бабушка, и Джон Ива наклонялся к ней, и они тоже долго обнимали друг друга.
Джон Ива жил далеко в горах, с противоположной от нас стороны, и поэтому церковь, приходясь примерно на полпути между нами, была хорошим местом для встречи.
Может быть, дети понимают. Я сказал Джону Иве, что довольно скоро чероки будет очень много. Я сказал ему, что я сам буду чероки; что, как сказала бабушка, по воле природы я родился ребенком гор и чувствую деревья. Джон Ива коснулся моего плеча, и в глубине его глаз появилось мерцание. Бабушка сказала, что он выглядел так в первый раз за много лет.
Мы не входили в церковь, пока в нее не войдут все остальные. Мы всегда садились в последнем ряду: Джон Ива, за ним бабушка, я, дедушка — у самого прохода. Все время, пока мы были в церкви, бабушка держала Джона Иву за руку, а дедушка опирался локтем на спинку сиденья и клал руку бабушке на плечо. Я обычно брал бабушку за руку, а другую руку клал дедушке на колено. Таким образом я не чувствовал себя лишним и покинутым, хотя у меня всегда затекали ноги: они смотрели вперед и торчали над краем сиденья.
Однажды, когда мы расселись по местам, я нашел там, где я обычно сидел, длинный нож. Он был такой же длины, что и дедушкин, и у него были ножны из оленьей колеи с бахромой. Бабушка сказала, что его мне подарил Джон Ива. Так индейцы дарят подарки: только когда в самом деле хотят это сделать и если для этого есть причина. Они оставляют подарок там, где вы его найдете. Вы не получите подарка, если его не заслуживаете. Глупо благодарить за то, что вы заслужили, или устраивать показное преставление. И это разумно.
Я подарил Джону Иве никель и лягушку. В то воскресенье, когда я принес лягушку, Джон Ива повесил куртку на дерево, пока ждал нас, и я незаметно сунул лягушку и никель ему в карман. Это была большая лягушка-бык[14], которую я поймал в ручье и откармливал мухами, пока она не выросла практически до гигантских размеров.
Джон Ива надел куртку и вошел в церковь. Проповедник призвал всех собравшихся преклонить головы. Было так тихо, что можно было расслышать, как вокруг дышат люди. Проповедник начал:
— Господь…
И тут лягушка-бык сказала:
— Лл-а-рррррр-ап!
Все подскочили на месте, а один человек бросился вон из церкви. Кто-то завопил: «Помилуй нас!» — а одна женщина крикнула: «Слава тебе, Господи!»
Джон Ива тоже подскочил. Он сунул руку в карман, но лягушку не вынул. Он посмотрел поверх голов на меня, и в его глазах снова появилось мерцание, на этот раз не такое далекое. Потом он улыбнулся! У него на лице появилась улыбка, стала шире, еще шире — и он засмеялся! Низким, раскатистым хохотом, так что все к нему обернулись. Он ни на кого не обращал ни капли внимания. Я был перепуган, но тоже засмеялся. Слезы выступили у него на глазах и побежали по складкам и морщинам его лица. Джон Ива плакал.
Все притихли. Проповедник стоял и смотрел, разинув рот. Джон Ива ни на кого не обращал внимания. Он не издавал ни звука, но его грудь вздымалась, и плечи дрожали, и он плакал долго. Люди старались смотреть в сторону, но Джон Ива, дедушка и бабушка смотрели прямо перед собой.
Проповеднику было очень трудно начать заново. Он ни словом не помянул о лягушке. Как-то однажды он уже пытался прочитать проповедь касательно Джона Ивы, но Джон Ива все равно не обращал на него ни капли внимания. Он всегда смотрел прямо перед собой, будто проповедник был не проповедник, а пустое место. В той проповеди говорилось, что следует воздавать должное уважение дому Господа. Джон Ива не преклонял головы во время молитв и не снимал шляпы.
Дедушка никогда этого не комментировал. И я раздумывал об этом в последующие годы. Как я понимаю, для Джона Ивы это был способ высказать все, что было у него на душе. Его народ был рассеян и разбросан, изгнан из этих гор — из его дома и родины, — и теперь в его горах жили проповедник и все остальные в церкви. Джон Ива не мог сражаться — и поэтому никогда не снимал шляпы.
Может быть, когда проповедник сказал: «Господь…», — и лягушка сказала свое «Лл-а-рррррр-ап!», она ответила за Джона Иву. И поэтому он заплакал. Немного горечи оттаяло. После этого глаза Джона Ивы всегда мерцали, и в них показывались маленькие черные огоньки, когда он смотрел на меня.
В тот момент я пожалел, что подарил Джону Иве лягушку, но позднее был этому рад.
Каждое воскресенье после церкви мы сходили с поляны в лес и накрывали обед. Джон Ива всегда приносил в мешке дичь. Это был перепел, или оленина, или рыба. Бабушка приносила кукурузный хлеб и блюда из овощей. Там, в тени высоких вязов, мы ели и разговаривали.
Джон Ива говорил, что олень уходит все выше в горы. Дедушка рассказывал, какой улов дали рыбные корзины. Бабушка просила Джона Иву принести ей одежду, которая нуждается в починке.
Когда солнце склонялось и день туманился дымкой, мы готовились идти. Дедушка и бабушка по очереди обнимали Джона Иву, и он застенчиво касался рукой моего плеча.
И мы шли по поляне к нашей короткой тропе. Я оборачивался, чтобы посмотреть на Джона Иву. Он никогда не оглядывался. При ходьбе его руки не двигались, но висели прямо по бокам, и он шел широким, подпрыгивающим, неловким шагом. Не глядя по сторонам; словно не на своем месте — едва касаясь края цивилизации белого человека. Он исчезал среди деревьев, не следуя никакой видимой глазу тропе, и я спешил, чтобы догнать дедушку и бабушку. Это было одиноко — возвращаться домой по короткой тропе в сумерках воскресных вечеров, — и мы не разговаривали.