Всю жизнь он делал самолёты, возился с проводами в подбрюшье истребителей.

Он побывал за границей единственный раз в жизни, и довольно странным образом. В конце сороковых годов в Албании случайно приземлился, перепутав маршрут, американский винтомоторный самолёт.

Из Москвы тотчас была вызвана группа техников, в которую вошёл и он — как конструктор авиационного оборудования.

У них отобрали документы, велели очистить карманы и специальным рейсом через Львов отправили в Албанию. Они летели над горами, через туман над незнакомой землёй, где им предстояло провести неделю. Адриатическое море катало гальку на пустых пляжах, и отары овец надолго забивали узкие горные дороги.

Несделанные фотографии этой поездки заместили несколько албанских открыток. Женщины в причудливых нарядах смотрели в объектив, крепостные стены были в крупном зерне неотёсанных камней. Это был чёрно-белый мир военного противостояния.

Но и это противостояние выцвело, как старые фотографии. Потом, впрочем, противостояние обозначилось снова, наливаясь ракетно-бомбовым соком, будто возникая из фотографического небытия, но это происходило помимо судьбы моего деда.

Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами — квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками.

Жизнь проживалась с верой — большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.

Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости.

Есть в списке благодеяний и практические истории. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он опускал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой — для того же. Лейтмотивом этих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще.

Он шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно — скажем, тысячу тракторов, и если производилось семьсот, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?..»

Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.

В сорок третьем году у него родился сын, который вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду и много лет был неизвестен мне.

Тогда я узнал, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.

И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.

А потом он умер, переживя все мыслимые войны и власти, и стало в мире без него пусто и тоскливо.

Он умер у меня на руках, и это не метафора.

Он умер сидя, в обнимку со мной.

И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.

Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то вроде pets, чем-то вроде тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был моим любимым человеком, пожалуй, единственным, кроме матери. И теперь его нет.

Потом, перед рассветом, пришёл молодой мент в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:

— Это ваш отец?

И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом.

А когда отец умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился.

И потом ещё несколько раз пытался плакать, да всё выходило как-то не так, я только мычал, да корчил рожи мокрым лицом.

Ну, а тогда мы повезли его в Митино, сквозь жаркий весенний день.

Обратно водитель погнал по какой-то просёлочной дороге в объезд пробок, автобус скакал по рытвинам, и мать сказала:

— Ну вот и прокатились на катафалке с ветерком…

Причём над лобовым стеклом у водителя было укреплено латунное распятие, а симметрично по обе стороны от него были привинчены два двуглавых орла. Похоронные орлы щерились, и будто снова Христос был промеж двух разбойников.

И мать сказала, что так мы хоронили деда, как он жил. То есть так, что ему бы понравилось.

А хоронили мы его весело, хоть наши лица и были залиты слезами.

Это грустная история, и я пишу её, пользуясь поводом, чтобы выговориться. Я ещё не до конца понял, что случилось, и боль ещё будет входить в мою жизнь по частям.

«Человек, сказала моя мать, может быть по-настоящему счастлив, только живя между родителями и детьми». И вот она ощутила своё сиротство, и его, это сиротство, ощутил я.

А дня через два я нашёл нашего черепаха — всё это время черепах угрюмо сидел под его кроватью.

Потом я залез в шкаф. Там висело его пальто. Всё это мне напомнило финал одного из рассказов Бунина. Там женщина возвращается домой после похорон и, прибираясь, видит висящую генеральскую шинель на красной подкладке. «Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде». Всё это напоминает другой рассказ — рассказ О’Генри, в котором редактор, упрекавший писателя за выспренный стиль, тут же начинает им говорить, узнав, что его бросила жена. Однако есть время, когда другого стиля нет, хоть и хочешь этот другой стиль взять откуда-нибудь.

Есть понятие рамки.

Кадр, ограничивающий изображение — это и черный резиновый шнур, прокладка между стеклом и металлом в автобусе, пластиковый корпус, ограничивающий электронно-лучевую трубку телевизора, изображение в кинематографе, что всегда на плёнке ограничено перфорацией.

Оно ограничено примерно так же, как дармовая бумага прошедшего времени ограничивалась перфорацией из, правда, не прямоугольных дырочек, а круглых.

На этой бумаге, траченной вычислительными машинами, запачканной с одной стороны «Фортраном» и «Алголом», написано множество научных статей и, наверное, десятки романов.

В старой фотографии использовались стеклянные пластинки, без всякой перфорации. Однако каждый снимок вклеивался в альбом или повисал на стене — в рамочке.

В этом — разница.

Про это писал в своих дневниках Олеша. Он писал: «Россия — это была фотографическая группа, которую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключённой в чёрную уступчатую раму с отбитым в верхнем углу треугольником? Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему

Вы читаете Свидетель
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату