стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: „снимаю“, каждый ушёл из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и, забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.

Головы их подпёрты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твёрдыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю…»

Я знаю, о чём говорит Олеша, ещё больше — я это чувствую. И я уже сказал об отсутствии бытовых деталей в самом начале этого повествования. Бытовые детали отсутствовали и на семейных снимках, недаром в штативах и ухватах, которыми удерживали головы в фотоателье, было нечто хирургическое.

Я видел эти штативы, я застал их ещё — в маленьких городах, железные, похожие на приспособления унылых мазохистов. Но теперь нужно рассказать историю о модерне.

Однажды я попал на выставку «Русский Модерн» — с Врубелем, Бенуа, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в зале, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.

По выставке ходили посетители будничного дня — мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, полубогемные женщины и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами — совокупление её со спутником кажется вписанным в расписание занятий.

Итак, я, незаметно сделав несколько шагов в сторону, поднялся на балкон и обнаружил там великого Дмитриева, Нордмана — серые, бежевые пейзажи Волги.

Как это у них получалось, мне было совершенно непонятно. Может, дело в нынешнем недовложении йодистого серебра?

Зимний лес на старом снимке, отчётливый до боли в висках, прописанный фотографическим пёрышком, тонкой кисточкой, как лежавший там же под стеклом портрет Бакста.

Дагерротипы. Альбомы в плюше, с золотыми замочками. Девушки в блузках, высоких ботинках на шнуровке, со странными причёсками и странными шляпками. Кавалеры в мундирах, с ярлычками орденов.

Что-то есть странное на этих снимках — отсутствие ракурса, вечный фас серьёзных лиц. Даже собаки на этих снимках сидят офицерами.

А за альбомами лежал толстый журнал с непонятными подписями, глянцевой обложкой, под которой спрятался Синявский, подпирающий гроб Пастернака, Бродский, зажавший ладонью рот, — над мёртвой Ахматовой.

Слово «модерн» приобретало особое значение.

Но душу мою тревожит рассматривание и других, совсем нехудожественных снимков. На крашеных полах стоят женихи с невестами — одни постарше, другие помоложе. Сейчас уже перестали выставлять вперёд руку с часами, сообщая точное время работы фотографа.

Бездомные фотографии, покинутые фотографии.

Деревенские снимки — их я видел в брошенных поселках на Севере. Впрочем, их полно и в Центральной России.

Эти фотографии переворачивает ветер, а лица на них повторяются, повторяются фигуры — в пиджаках, платьях, давнишней военной форме, военной форме нового образца и снова в пиджаках.

В городах они другие. Дедушки, протянувшие руки к своим внукам, те, застывшие на подворачивающихся ножках, школьные стриженые головки, белая рубашка с тёмной кляксой пионерского галстука, размытые туристические свидетельства с наползающим носом байдарки.

В моём шкафу лежит коробка с сотнями метров ничейных старых плёнок.

На них — мой отец, мать, я сам.

Какие-то дома, стоящие, наверное, и поныне — в разных городах, и уже умершие дома. Выловленные рыбы. Кот, собака — чужая случайная живность.

Там сотни лиц, и никто уже не узнает, кто они.

Шестидесятые годы, семидесятые — это любительская история.

Появился профиль и анфас, но главное тут — стол.

Люди, вошедшие в неё, эту историю, как правило, сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок…

Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей. Но за столом — непременно. Фотографии моей юности — застольные.

Все они без рамок, но пока иные, чем гатчинская фотография довоенного времени. На них ещё не лёг налёт воспоминаний, и, к тому же, фотографий стало больше в мире — как людей и денег.

Застывшее в результате химической реакции движение на гатчинской улице не ограничено рамкой. Оно даже не ограничено временем. Его время длится — там, в тонком слое древней коллоидной эмульсии, среди кристаллов галогенного серебра, всех этих AgBr и AgCl, среди тех процессов, которые там продолжают длиться, как во всяком коллоиде. Географические координаты этого пространства утеряны, есть только длина, ширина и почти полное отсутствие высоты.

В нём безголовая собака продолжает двигаться, занавеска на окне отгибается ветром, а мальчик в шляпке высовывает язык.

Бытописатель

Мальчик стоял у окна, рассеянно глядя на дождь.

Дождь наполнял всё пространство двора мелкой холодной пылью, не оставляя ничего — воздуху.

Холодный дождь заливал родной двор мальчика и был вечен, как этот двор.

Серые стены, лестница на крышу, высокий брандмауэр, ещё одна крыша, уставленная дымоходами, за ней другая — всё было родное и вечное.

Дворы были свои и дворы страшные. Своих было два — этот и соседний. Страшные окружали двор мальчика, ими был полон город.

Мальчик очень хорошо помнил один из них, на Большой Подъяческой, мимо которого он ходил как-то с бабушкой. Тот двор был особенно страшен и вечен, узкий и длинный, без окон, шириной в три шага, через узкую небесную щель которого на грязный асфальт сейчас, наверное, тоже опускается вода, заливая всё вокруг — мусорные ящики, ржавый автомобиль, комки бумаги…

Дворы ещё делились на те, в которых что-то растёт, и дворы, в которых не может расти ничего.

Двор мальчика был хорош тем, что в нём росли два дерева. В нём тоже пахло горелым мусором, жареной на подсолнечном масле картошкой, кошками и мочой. Пространство двора было покрыто наледью, и оттого казалось неровным.

Но это был его двор, обжитой и свой.

И он не был страшен.

Мальчик жил с бабушкой. Они понимали друг друга с полуслова, и оттого в школе мальчик прослыл молчуном.

Но бабушка умерла.

Соседняя комната, бабушкина, была уставлена коробками.

Соседка и толстая родственница из Москвы ушли куда-то, и теперь мальчик был один, а между тем квартира жила своей размеренной жизнью.

— Люся, я случайно взяла две булки. Не нужно ли вам одну? — громко сказала соседка в кухне.

Соседка любила беседовать — о незначащих вещах.

Вы читаете Свидетель
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату