Впрочем, он сразу смущенно выпустил ее и, виновато улыбнувшись, посоветовал:
— Ступеньки крутехоньки, так что ты, лапушка, поостерегись порхать так резво.
— Лапушка у гуся в подружках ходит, — зло огрызнулась девица, настроенная почему-то непримиримо враждебно и с явным намерением поругаться, причем все равно с кем.
— Вот тебе и раз, — опешил от неожиданной агрессии дружинник, а рябой парень, стоящий на верхнем крыльце, весело захохотал, заметив восхищенно:
— Ну не язык, а сабля вострая. — И, уже закончив веселиться, не преминул ободрить отчаянную девку: — Так его, красавица. А то он привык, что баской[48] на рожу, да цельными днями токмо баб и щупает. — И вновь заливисто и гулко захохотал.
Девушка насупилась в ожидании. Ей очень хотелось услышать острое ответное словцо, чтобы уцепиться за него, но дружинник молчал, глядя на нее во все глаза, и тогда она обратилась к рябому:
— А ты тоже не больно-то тут! Счас стадо кобылиц из конюшен княжьих прискачет, небось по-иному запоешь, — злорадно сообщила она.
— Как кобылиц? Как так из конюшен? Зачем? — не понял тот.
— Да ржешь ты зазывно, аки жеребец стоялый. Они ужо давно, поди, услыхали, стало быть, вот-вот прискачут.
— А вот я спущусь к одной языкатой да укорочу малость то, чем она стрекочет без конца, — пригрозил рябой, но спускаться не пожелал.
— Нетушки. Лучше расплющь его, на это я согласна, — прищурившись, не заставила она себя ждать с ответом.
— Да я бы вмиг, токмо за молотком идти лень, — продолжил рябой словесную дуэль.
— А голова на что? — лениво протянула девка. — Ею и долби. Все равно она у тебя более ни на что не годна.
— Вот дурная баба, — с восхищением выдохнул парень и пояснил: — А есть-то я во что буду? Опять же шапку таскать на чем?
— Так ты ею уже стукал, и ничего не стряслось, — не унималась она. — Вон какие гвозди железные вбивал, аж на всей роже следы остались.
Явный намек на оспины, и впрямь усыпавшие все лицо, всерьез разозлил рябого, и он уже вознамерился спуститься и впрямь задать трепку не в меру говорливой девке, но тут тяжелая дверь, расположенная по соседству со входом на лестницу, с тягучим скрипом медленно отворилась и из нее вышел невысокий худощавый человек, одетый во все черное, включая сапоги.
Лишь корзно[49] из алого сукна, в которое он, невзирая на жаркое летнее солнце, зябко кутался, оставалось единственным радующим глаз исключением из хмурого темного одеяния.
Следом за ним вынырнул здоровенный детина с одутловатым, мучнисто-белым жирным лицом и принялся запирать дверь на засовы, вдевая в дужку каждого по огромному, с полпуда весом, висячему замку и сноровисто запирая их столь же огромными ключами.
— Сам теперь зришь, какое подлое создание — человек. Ни единому верить нельзя, — обратился человек в алом корзне к детине, продолжавшему возиться с замками. — Он же брат мой единокровный, коего я выкормил, выпестовал, вынянчил, и туда же — лжа голимая на каждом слове.
Людей, разом умолкших при его появлении, он то ли не хотел замечать, то ли и впрямь не обратил еще внимания на их присутствие.
Способствовало этому и их расположение.
Трое — дружинник, языкастая девка и рябой — находились на крутой лестнице, намного ближе ко второму этажу терема, куда она и вела, нежели к первому.
Оставшиеся двое — священник и второй дружинник — стояли хоть и на земле, но за лестницей, примостившись так, чтобы она защищала их своим дощатым полом от палящих солнечных лучей, которые безжалостно разили все вокруг с исключительным демократизмом, то есть уделяя князю, равно как и боярину с дружинником, ровно столько же жара, сколь и простому смерду.
Вновь зябко поежившись и глядя в противоположную от лестницы сторону, на распахнутые настежь главные ворота, человек в черном продолжил свою жалобу:
— Ведь токмо прошлую осень, медку подвыпив, он мне роту давал, что деда ентого из дубравы выкорчует и саму ее спалит, яко место игрищ бесовских. Ей-ей, сам обещал, никто его за язык не тянул. И епископ Арсений, кой по соседству с нами за столом сиживал, тож все енто слыхал.
Детина, продолжая возиться с упрямым нижним замком, в котором никак не хотел проворачиваться непослушный ключ, лишь молча кивал в ответ, но жалобщику для продолжения своего монолога вполне хватало и этого.
— А ныне ты видал? Нет, ты видал на груди у него эту штуковину, отвечай? — гневно обратился он к детине, крепко зажав в руке какую-то маленькую деревянную фигурку грубоватой работы, неведомо кого изображающую.
Секундой раньше он жестом фокусника извлек эту штуковину из недр своего плаща и теперь помахивал ею, держа за кожаный шнурок, тянувшийся с двух сторон из самой головы фигурки.
— Видал, княже. Вместях ведь зрили, — пропыхтел наконец детина, осознав, что на сей раз простого кивка его собеседнику недостаточно и надо присовокупить к своему молчаливому согласию хотя бы пару слов.
Вглядевшись повнимательнее в фигурку, девка чуть не ахнула, но едва она раскрыла рот, как чья-то крепкая ладонь тут же намертво приклеилась к ее губам, не позволяя издать ни единого звука.
Указательный палец второй руки юный дружинник — а это был именно он — так же беззвучно прижал к своим плотно сжатым, слегка вытянутым вперед губам, давая понять, что необходимо соблюдать молчание.
Глаза его меж тем внимательно скользнули по лицу девушки, оценивая, способна ли она сохранить необходимое молчание. Осмотр, по всей видимости, его вполне удовлетворил, поскольку он убрал ладонь от рта девушки.
Серые слегка прищуренные глаза дружинника продолжали неотрывно следить за раскачивающейся деревянной фигуркой, будто пытались что-то опознать в ней даже на таком солидном, в несколько метров, расстоянии, которое отделяло их в настоящий момент от князя, а тот тем временем продолжал жаловаться:
— И что же это такое? Что, я тебя спрашиваю?
— Это… того, как оно, братство Перуново, — пыхтя и отдуваясь почти после каждого слова, отозвался детина.
— Верно сказываешь, — охотно согласился Глеб. — Оно самое и есть. Стало быть, что же выходит? — И, не дождавшись ответа, выдал его сам: — А выходит, что лжа с его языка еще о прошлое лето ко мне в уши летела. А зачем? Я-то ведь ничего от него не таил. Завсегда к нему с чистой душой. Зри, брате, в очи мои, читай в них что хошь, ибо сердце мое пред тобой, яко евангелие открытое. А он же, змий, выходит, тогда еще ковы супротив меня строить учал. — И закончил на неожиданной ноте, лирически и с ноткой грусти в голосе: — Один ты у меня остался, слуга мой верный, Парамон мой дорогой. И что бы я без тебя делал? — Он ласково похлопал детину по широкой и мягкой, как подушка, спине, которая, будто отзываясь единственно возможным для нее способом, нежно заколыхалась в ответ. — Однако и ты, пес мой верный, без своего князя трех дней не проживешь на свете, и об оном тож помни, — внезапно посуровел он голосом, на что детина заметил:
— Да каких три. Случись с тобой кака беда, так я и до другой зорьки не протяну. Загрызут волки поганые твою бедную овечку, княже. — И, уже провернув наконец-то ключ в замке, с каким-то мазохистским наслаждением повторил: — Как есть растерзают напрочь клыками своими вострыми и косточки по земле раскидают собакам на забаву.
— То-то же, — удовлетворенно кивнул князь, и было непонятно, к чему это относится — то ли к тому, что замок наконец закрылся, то ли к восходу солнца, которого, случись что с князем, Парамон не увидит ни разу. — Ништо, Парамоша, — приободрил его князь, принимая увесистую связку ключей, нанизанных на толстое железное кольцо, и поворачиваясь к лестнице с явным намерением подняться наверх. — Мы еще с тобой немало… — Но осекся на полуслове, заметив троицу, застывшую на месте, и подозрительно буравя ее