вернулся к прерванному роману, начал писать, и это увлекло его так сильно, что первые две недели он с трудом заставлял себя отрываться от письменного стола. В Москве с ним нередко происходило то же самое, что сейчас: он ощущал, будто не хватает воздуха.
Роман начинался с того, что Гартунг Бер, только что похоронивший отца, переехал из Дюссельдорфа в Париж, где отчим поместил его в закрытую военную школу. Смерть, похороны, появление постороннего мужчины, к тому же француза, чужой город, но, главное, радость матери от того, что Гартунг не будет жить дома, — все заняло только пятнадцать страниц. Но Владимирову и не нужны были лишние подробности. Ему нужно было содрать кожу с того, что корчилось в глубине его собственного существа, к чему он так долго боялся притронуться.
«…ему было восемь лет, когда от матери ушел отец, вернее, ушел тот человек, которого он считал своим отцом, и мать, черная и высохшая от ужаса, неподвижно сидела на диване, закутанная в платок, курила папиросу за папиросой, не обращая на него никакого внимания. Не выдержав, он подошел к ней — неловкий вихрастый ребенок с обожженной щекой, — уткнулся в материнские колени и начал бормотать, что папа вернется и плакать не нужно…
Но мать оттолкнула его, закричала:
— А он тебе вовсе не папа!
Видимо, она сама испугалась того, что вырвалось из нее, но некуда было отступать, и, снова схватив его за плечи, снова притянув к себе, она прижалась своим лицом к его лицу так, что он почувствовал кончиком носа ее верхнюю губу и шершавую родинку над ней.
— Ушел, потому что
Он слышал, но не понимал и только задыхался оттого, что всю его грудь разламывало от какой-то дикой тоски.
— Ой, что мне теперь? Без него? — Мать вдруг начала раскачиваться на одном месте, как будто ее завели, как игрушку.
— А я? — И он захлебнулся слезами.
— Да ты-то при чем? — Не переставая раскачиваться, она безнадежно махнула рукой. — Всегда был обузой, а тут уж…»
В начале семидесятых московская интеллигенция прочла «Лолиту» и бурно восхитилась. Набоков не входил в число официально запрещенных авторов, но всякая книга, попавшая в Россию из-за границы, могла навлечь неприятности. Поэтому, когда однажды в гостях Владимиров сказал, что текст этот крайне ему неприятен, на его голову тут же обрушились упреки в трусости. Он понял, что лучше смолчать. Роман вызывал у него содроганье, и Владимиров не понимал одного: неужели никто не догадывается, что корень греха сладострастного Гумберта выкорчеван из сознания самого автора и автор, как человек, задумавший преступление, пересадил этот корень в первую попавшуюся, вымышленную жизнь только для того, чтобы чужими руками это преступление совершить?
Самое сильное детское переживание Гартунга Бера было одновременно и самым сильным детским переживанием Юрия Владимирова, который прятался за спиной подростка Гартунга так же, как Набоков прятался за спиной своего героя. Нацистский полковник Гартунг Бер, переживший в восьмилетнем возрасте материнское к себе отвращение, не смог забыть об этом, как переболевший оспой человек не может забыть о своей болезни, потому что лицо его остается изрытым ее следами.
Решаясь не просто писать о войне, но писать о человеке, виновном в смерти многих десятков людей не по безволию, не от страха, не по жестокости даже, а по
Идея Германии — любящей матери — возникла в романе отнюдь не случайно.
Варвара давно спала, разметав по подушке свои черно-синие волосы, а он все сидел за столом и курил. Перед его глазами желтела узкая тропинка. По ней шел нескладный худой Гартунг Бер и рядом с ним Маша Волынская. Дневник Бера, начатый им в Белоруссии в сорок первом году, сохранил все основные подробности их первой встречи.
«Она рассказала мне, что отец ее — русский офицер и они бежали от революции. Я многого даже не понял тогда. Она сказала, что им пришлось хлебнуть всякого, они даже часто ходили голодными. Но потом они попали сюда, и здесь, во Франции, им очень хорошо, потому что маман держит гостиницу. Еще она сказала, что ее маленькая сестра почти не понимает по-русски, и вдруг засмеялась, как будто бы это ужасно смешно. Я испугался, что ей станет скучно со мной, и хорошо помню, что страх потерять ее возник во мне даже прежде, чем я почувствовал, что люблю ее, и начал испытывать это постоянное к ней вожделение…»
Тропинка уступила место берегу реки, похожей на ту, где бледный, мучнистый Устинов пытался добиться любви своей душеньки. Маша и Гартунг сходились там каждый вечер, и Владимиров еле поспевал за ними: так быстро, так жадно набрасывались они друг на друга, так неумело, торопливо целовались сухими от волнения губами. Ни он, ни она не знали, как
«— Постой, я сама, подожди…
Маша расстегивала блузку, ворот которой был сколот английской булавкой, Гартунг помогал ей, и в конце концов оба укололись этой булавкой, так что их смешавшаяся кровь оставила пятна на вышитом крестиком воротнике».
Окно, возле которого стоял письменный стол Владимирова, было открыто, и из палисадника снизу вдруг потянуло запахом бузины. Он разволновался до слез и вдруг ощутил, что самое важное есть этот запах, вдохнувши которого Маша сказала: «У нас и на даче так пахло, под Тулой».
А через десять лет, выйдя вечером из хаты, где он только что расположился на постой, Гартунг Бер, офицер СС, снова увидел желтую тропинку и снова почувствовал, как остро пахнет разросшийся куст бузины у колодца.
Между тем Варвара Сергевна отвечала на телефонные звонки, разрывающие редакцию. Юрочка был окружен врагами, и Варвара Сергевна поняла это сразу же. Он был слишком наивен и доверчив для такой сложной политической работы, какой была работа главного редактора в крупнейшем журнале эмиграции. И так же, как она спасала его в Москве от этих двух женщин — Арины и Кати, — про которых он не знал главного, а именно того, что обе они стремились подчинить его себе и в конце концов убить в нем великого мастера, так и здесь ей пришлось как можно быстрее разобраться во всех этих гнилостных хитросплетениях, во всех этих низких ловушках и дрязгах, где Юрочка сразу бы и очутился, ни будь ее рядом.
Во-первых, она немедленно сочинила письмо врагу человечества Марье Степанне, которая сидела в самом сердце Франции и отливала из воска мерзких своих куколок, а после втыкала иголки им в спины. То, что у Варвары Сергевны после приезда из Брюсселя все время ныла поясница, могло быть прямым результатом заветных иголочек Марьи Степанны. Мишаня Устинов перед самым отъездом со злополучной