свой взгляд на Варвару. — Нарежешь кусочками, станешь варить. Вада испаряется, так? Падливаешь бульон. А мясо самой нада пробавать. Паваришь, паваришь, дастанешь кусочек, атрежешь нажом и немнога пакушаешь. Кагда станет мягким, дабавишь гароха. Апять варишь, варишь и пробуешь. На ложку берешь и немнога пакушаешь…
Варвара слушала ее так, как дети, засыпая, слушают сказку. Во сне ей казалось, что завтра она, проснувшись ни свет ни заря, купит белый «гарох», потом будет резать душистую зелень, потом будут с Юрочкой кушать путук… На следующий день тоже будет варить, потом будут кушать и снова варить…
— …А брат гаварит: «Я вас всех заберу». А мы гаварим: «Как ты нас заберешь? Артур, дарагой, как ты нас заберешь?» А он гаварит: «Там нельзя больше жить. Апять везде кровь палилась. Теперь Карабах будут долго делить». Что делить Карабах? Живем и живем. Что делить этот суп? Пакушаешь суп, нада новый варить. Знаешь хаш? Тоже суп. Армяне всегда гаварят: «хаш — наш суп», а ани гаварят: «хаш — наш суп». Аткуда мы знаем, чей суп? Его в Азербайджане едят, его в Ереване едят. Зачем тагда кровь, гаварим?
— Где ваш брат? — спросил Владимиров, глядя на этих полных, с тревожно и удивленно блестящими глазами, мудрых старух. — Он что, здесь, в Германии?
— Артур ваевал, папал в плен, ранен был. Угнали в Германию. Тут и живет. Жена из Ливана. Харошая женщина. Они нас забрали. Вассаединили. Артур гаварит: «Я мамой паклялся, что всех заберу». Все дети приехали, внуки, все тут. Давно все работают. А мы уже старые, так? Пасобие дали, вот мы и живем. А как без пасобия жить? Мы сразу Артуру сказали: «Артур, дарагой, мы работать хатим. Как можно так жить?» А он гаварит: «Какая работа для вас? — гаварит. — Вы старые, без языка. Уехали с Родины, вам тяжело, душа будет очень балеть. Атдыхайте».
— Болела душа? — прошептала Варвара.
— А как не балеть? — удивились все трое. — Зачем человеку душа? Чтобы сильно балеть! Тебе хорошо, тебе есть что пакушать, а рядом живет человек — ему нечего кушать. Зачем человеку душа, если ей не балеть?
Ночью, когда, вдоволь наевшись супа, лаваша, мусахи с овощами и плова с гранатами, румяная Варвара заснула, завернувшись в брошенное на пол одеяло, и волосы, черные с синим отливом, напомнившим спину собаки, распластанной возле хозяина, легли с нею рядом, Владимиров вспомнил про Гартунга Бера.
«Через год он вернулся в эти края, ожидая, что сейчас вновь увидит ее. Поезд начал замедлять ход, приближаясь к маленькой станции, и Гартунг Бер едва удержался от того, чтобы не спрыгнуть на ходу. Ему хотелось расцеловать эту землю, и небо, которое отразилось в вагонном стекле, и чахлое дерево, обреченное на скорую гибель, поскольку шаровая молния еще в прошлом году ударила в него, и теперь это дерево медленно умирало на глазах проводников и пассажиров.
В закрытой военной школе, куда его отдал отчим, запрещалась переписка с посторонними лицами, но он так много думал о Маше и так рвался к ней, что воображение восполняло ему ее отсутствие. К тому же он был терпеливым и, отсчитывая месяцы, недели и дни до встречи, ни секунды не сомневался в том, что как только поезд остановится и он добежит до ее дома, где она встретит его, так все это сразу вернется: река, тишина, запах сонной травы и Машино теплое белое тело.
Поезд наконец остановился. Он вскинул на плечо рюкзак и побежал. Ему отворила рыжеволосая девочка, похожая на Машу большим круглым лбом и густыми бровями. Она сказала ему, что Маша умерла весной, потому что ждала ребенка, но роды наступили до срока, и она потеряла столько крови, что сразу умерла. И этот ребенок ее тоже умер.
Девочка смотрела на него по-деревенски застенчиво, но пару раз за время рассказа взгляд ее ускользал в сторону, и Гартунг догадался, что она знает такие вещи, о которых он даже не слышал. Она рассказала ему, как Маша стояла у плиты, потом вдруг легла прямо на пол и „тут родила“, а ему казалось, что и о Маше она говорит как о какой-нибудь деревенской козе или корове, которые, наверное, не раз рожали на ее глазах.
„И Маша, — сказала ему эта девочка, — была вся в крови, и даже ботинки ее стали красными“.
Гартунг не понимал, почему она рассказывает о сестре с такой безжалостной добросовестностью, и ему вдруг захотелось ударить ее за это, но он стоял и слушал, а потом, когда она предложила навестить Машину могилку, поплелся за ней на кладбище — тихое сельское кладбище с обветшалой часовенкой, фарфоровыми венками и множеством ангелочков с почерневшими от времени и отколовшимися кудряшками.
Рыжеволосая девочка сказала ему: „Ici, il est“.[3]
Гартунг увидел холмик с деревянным православным крестом и несколько розочек, небрежно воткнутых в этот холмик, уже облетевших, сухих и невзрачных…»
Владимиров настежь раскрыл окно, прислушиваясь к шуму густых деревьев внизу. Он увидел, как к дому подъехала машина, вышел толстячок с букетом и заторопился так, как будто вся его судьба зависела от того, насколько быстро он преодолеет расстояние до подъезда. И опять то же самое чувство, которое Владимиров первый раз испытал много лет назад, когда он только начинал писать и все, что он писал, вызывало в нем раздражение и тревогу своею неточностью и приблизительностью, — то же самое чувство, что он никогда не сумеет передать главного, охватило его. По опыту он знал, что бесполезно бороться с этим чувством, потому что оно справедливо, и только те люди, которые пишут для денег, или те, которые ни разу не задохнулись от страха перед своею беспомощностью, не знают этого состояния и не понимают его.
Он снова вспомнил покойного Оганеса, который жил в пригороде Еревана и изредка сочинял веселую и вкусную прозу. Вспомнил, как все удивлялись, почему он пишет так мало, не лезет наверх, не обивает московские пороги, а все сидит в своем увитом виноградом доме, читает какие-то странные книги, потягивает коньяк вместе с тихим лупоглазым человеком, бывшим своим одноклассником…
— Я тебе абъясню, Юра-джан, — говорил ему Оганес, выговаривая слова точно так же, как их выговаривали новые соседки Владимирова, — знаешь, пачему я спакойный челавек? Патаму что я не сужу никого, и мне харашо. Начнешь асуждать, сам сразу в лавушке акажешься. А я на свабоде, и мне харашо…
И умер так просто, легко и спокойно. Лег вечером спать и уже не проснулся.
Если бы не Варварины настроения, нынешнее существование их было бы вполне сносным и годилось для работы. Пособия хватало на все необходимое, городок, в котором они поселились, был мирным, спокойным, не нужно было бежать в проклятую редакцию, разбираться в дрязгах, копаться в чужих глупых текстах. Его, слава Богу, забыли, простили: и эти, и те. Политика чавкала ртом и скрипела зубами вдали от него, и высокие сосны беззвучно стояли на страже покоя. Но Варя, жена! Она не могла примириться с тем, что «не считаются с Юрочкой». Устинов вон съездил в Москву, и «к нему там прислушались». А этот, который в Америке, почти что слепой, тыщу лет в эмиграции, он тоже поехал в Москву, выступал, народ к нему прямо ломился, и женщина с третьего ряда спросила: «Абрам Моисеич, когда конец света?» И он ей ответил и дату назвал. А Зус Олешевский повез туда рукопись. С его, Зусьей, лексикой: ненормативной. И ведь напечатали, и сам Рокотич беседовал с Зусом в течение суток. Проклятая Марья Степанна взяла у себя интервью, суетилась, дошла до ведущих газет и журналов и вместе с партнером своим долговязым на этой метле своей, ведьма очкастая, летает у всех на виду, не стесняется…
Потихоньку от Юрочки неугомонная Варвара однажды поехала в Прагу. Огромная радиостанция, расположенная в центре города на Виноградской улице, раскрыла объятья жене знаменитости. Варвара и носа не успела припудрить: ее словно ветром внесло прямо в пламя. На седьмом этаже в кабинете с большим окном, уставленном домашними цветами в горшках, сидел князь в шестом поколении Петя Волконский, который так долго жал руку Варваре, что стала немного чесаться ладонь. Потом, отирая лоб носовым платком с вышитым на краешке фамильным вензелем, Петя начал расспрашивать о здоровье Юрия Николаевича и очень просил его дать интервью, но только «по-честному». Варвара вспыхнула, сказала, что муж никаких других, нечестных, интервью никогда не давал и не будет давать, но занят безумно, он пишет роман. Князь Петя вздохнул и заметил, что если бы сам Александр Исаич вступился, то