полезло наружу горлом, и его уже некуда было запихивать. Оно множилось по часам и никому не служило. Дошло до того, что посеревший лицом отец, втайне от коллег-бандюганов, стал помышлять о временном перемирии и сдаче в общак совка, регалий и именного оружия, но масштабы великой войны и вопиющие об отмщении жертвы ему этого не позволяли. Либо пан, либо пропал. Третьего не дано. «Страна становится беспримерной, являет чудеса метафизики, — говорил отец в черную трубку. — Только сговоришься с людьми, только освоишь пространство, а там, смотришь, опять двадцать пять, и снова есть о чем с ребятами побазарить. Сизифов труд — попробуй им объясни… Да знаю я, знаю… У нас все не как у людей. Там — поделили так поделили, и делу, как говорится, темы конец. И посмотри, что у нас — работаешь, мотивируешь, разбираешься, а финала не видно, отодвигается — то в сторону мотанет, то назад вдруг откатит. Так и уйдешь преждевременно, не доделав». — «Вы, сударь мой, — говорит моя мать, закрывая русалочьи глаза и с гримасой страдания притрагиваясь пальчиками ко лбу, — не по уму откровенны». Отец презрительно улыбается. Наливает виски в стакан; у него гуляют, не слушаясь, руки. «Вам бы, мадам, мою откровенность, вам цены бы не было».
Миномет Моя мать слегка тронулась, начала путать министров с послами, последних — с главами государств и несколько раз сильно лажалась на этом. К тому времени она самой себе до того надоела, что потихонечку, исподволь начала готовиться к смерти, которая не заставила себя долго ждать, но о смерти — потом, а пока — все хорошо и все живы, за исключением мафиозного деда, которого только что с помпой похоронили.
Сначала бедный мой дед — будучи буквально в кусках вследствие минометного взрыва — день пролежал в Доме союзов с венками и траурным караулом, ночь простоял в соборе Святой Троицы, отметился гробом в подшефной школе и, наконец, прямиком с песнями и цыганами был доставлен в любимый им «Яр», в котором и пребывал, пока не был оттуда взят на кладбище. «Попрощайся с дедушкой», — как бы рыдая, сквозь черную лайковую перчатку тихо говорит моя мать. Она вся в строгом и черном, и черная же вуаль печально струится при легких дуновениях ветра. В томительном ужасе я припадаю к позолоченной крышке гроба и отчетливо слышу, как внутри что-то булькает. «А дед-то, смотрите, поплыл!» — весело слышится из толпы. С покрытого темным бархатом постамента, на который взвалили гроб, сочится густая муть. Соплевидные тягучие капли растягиваются до земли, образуя белесую лужицу. Мать закрывает лицо перчаткой. Она умеет делать это красиво. Сцена прощания тут же сворачивается. Деда поспешно уносят вон — в мраморную гробницу с барельефами двух скорбно склоненных фигур: женской — с грушевидной формы округлостями, ну и мужской — с выбитыми из камня выпирающими огромными гениталиями. Я сатанею.
Валяюсь в ногах у моего шофера, целую его начищенные ботинки. «Ну пожалуйста, ну что тебе стоит, ну я же прошу!!!» По-моему, он не на шутку взбешен и уже меня ненавидит. Наши вылазки в лес прекращаются — при мне он больше не хочет. Если я чего-нибудь не придумаю, меня разнесет на куски без всякого миномета. В принципе — решительно наплевать, пусть кто угодно, если не он.
Светский лев Итак, при случае очередного маминого приема я появляюсь на людях. «О! Вот и Наташа Ростова!» — кричит друг отца, известный актер, над головами толпы аплодируя моему дебюту. Я знала, что кто-то непременно так скажет, опошлив мой выход. Импозантный пожилой джентльмен с седой раскидистой шевелюрой и выразительным, томным, бульдожьим слегка лицом — чего еще надо? Дареному коню в зубы не смотрят. «Здравствуйте, — говорю я, приседая в книксене, — рада вас видеть». — «Дитя мое…» — он переходит на театральный шепот, слышный даже на галерее, где отец рассадил купленных до утра музыкантов, тихо, чтоб не мешать собранию, наигрывающих квартет Брамса. «Ну, все- таки нет, — думаю я, — неужели возьмет да и ляпнет: дитя мое, если бы не мои поседевшие волосы…» Он говорит: «Дитя мое, если бы не мои седины…» — «Да будет вам, что вы кривляетесь, — прерываю без должного пиетета, — лучше послушайте, у меня к вам одно предложение». «Кривляетесь» ему явно не нравится, но что может он сделать, коль скоро с сединами и потрохами зависит от набитого папиного кармана? «Мне нужно избавиться от невинности, или как там по-научному называется? В помощники я выбрала вас». Тихо скулят две скрипки, им вторит охрипший немного альт, и уж совсем осипшая виолончель густо басит в ответ. Мой бедный актер застыл беломраморной статуей с красными от страха глазами. «Только бы не удар…» — в ужасе думаю я. Мы мужественно выстаиваем долгую, приличествующую ситуации паузу. Соображение отказывает моему визави, и он судорожно подыскивает в уме подходящий к оказии, желательно чеховский текст. «Душа моя, — наконец говорит он надтреснутым от волнения голосом, — я… потрясен, помрачен и раздавлен…» Его начинают душить слезы. Протеже отца вынимает из нагрудного кармана визитки душистый тонкий платок и прикладывает к глазам. «Говорю не без горечи, с мучительным сожалением… я вас недостоин… — голос его ломается, но он, скрипя, продолжает, — вы существо юное, нежное, хрупкое, вас ждет жизнь светлая, чистая, ясная… я же старик, потрепанный бурей невзгод и выброшенный на пустынный песчаный берег одинокой моей старости… я старый, печальный пират, обреченный до конца своих дней влачить безрадостное существование заплутавшего усталого путника, который только сейчас, увидев в вас жизнь возродившуюся и новую…» Мне становится скучно. И тут моя безумная мать манит меня фиолетовым ноготком, чтобы похвастать свежеприобретенным любовником — громадным блестящим негром, послом из Зимбабве, с мощными ляжками и неправдоподобно длинными, болтающимися возле коленей руками. У него сверкающие голубизной белки и желтые, пропахшие зноем ладони, в которые он берет мою голову, прижимаясь ко лбу вывороченными наизнанку, расплющенными по лицу, влажными каменными губами. Пораскинув умом, я принимаю единственно правильное решение.
Закон и латынь Вот уже год, как я не хожу в школу, подчиившись воле отца, который рехнулся на идее домашнего образования. Видимо, это у наших в моде, а мода — практически всё, держит в тисках кастовости, не пускает. Впрочем, это даже не мода, а кастовый признак неприкасаемых, отменяющий «жизнь вообще» и от нее не зависимый. Сидит, предположим, такой хмырь, у которого обостренное чутье на своих, и принюхивается. И если от тебя чужаком несет, то рано или поздно тебе — хана. «Ааа, — скажет он. — А чем это от тебя пахнет?» И пусть ты бываешь в нужных местах, ведешь нужные разговоры, спасения тебе нет. Поэтому мой бедный отец старается за троих, так как в последнее время сам чувствует, что от него стало пованивать. Словом, строго следуя предписаниям, он истерически выписывает учителей. Упор делается на все, но главное — языки. По совету светил меня терзают английским, французским, немецким, древнегреческим и латынью. Латынь, как сказали отцу, — первейший приоритет, врата мудрости, поскольку все, что было мудрого сказано человечеством, было сказано по-латыни. И мы, извлекая из себя готовые афоризмы, даже и не догадываемся о первоисточнике. Дошло до того, что отец — к месту и нет — повторяет: «В законе спасение», «Да свершится правосудие, и да погибнет мир!», «Законы написаны для бодрствующих», «Какую пользу могут принести законы там, где нет нравственности?» и так далее. Правда, остается неясным, что он имеет в виду, произнося «законы», «нравственность», «правосудие». Ибо — где он все это видел? У меня есть подозрение, что в слова, остающиеся для него пустыми, отец каждый раз вкладывает иной «смысл», поставленный на службу сиюминутным нуждам и обстоятельствам. Тут бы и римляне за голову схватились, а что говорить обо мне? К чему заучивать формулировки, коль скоро не знаю их составляющих? А откуда мне знать, если они в моем милом отечестве по «назначению» не употребляются? Оттого «пустота, наводящая ужас», но, увы, — процесс запущен и идет полным ходом. И у нас, будто крыс в сытом подвале, учителей расплодилось видимо-невидимо. В частности, недавно к нам прибыл новый учитель-немец, привезенный отцом из Германии. Немец не стар, в меру ухожен, без эксцессов брезглив; держит себя с достоинством и легким высокомерием, что, впрочем, дается ему с трудом; с людьми — ровен и прям, что, учитывая мое окружение, немалая редкость. Немец учит меня астрономии, астрологии и другим «астральным наукам», претворяя в жизнь идею отца, который кишит идеями, точно вшами.
Багаж С грузом идей отец был рожден — они росли вместе с ним, как растут селезенка и печень, старели. Но, как печень и селезенка, они были не он, они жили отдельно и от него не зависели. Жизнь шла своим