чередом, отец богател, жирел, а эти «его» идеи, будто напасть какая, никак не давали ему покоя, готовые выкарабкаться наружу и разнести все то, что было уже устроено, вдребезги. Они шли против отца и решительно не хотели соотноситься с его кастовой принадлежностью. Компашка отца, состовшая из друганов старой закваски и бандюг чекистского вымороченного призыва, звериным чутьем унюхала оппортунизм, поэтому мой бедный отец постоянно был под прицелом; и только авторитет расстрелянного из миномета, покойного тестя еще держал его на плаву. Но вернемся к отцовским баранам.
Идеи настигают отца врасплох, выскакивая, будто черт из коробочки, и он, хмелея от неожиданного прозрения, без всякого на то резона вдруг говорит: «Следует поселить в нашем доме детей. Много детей, разных детей, можно цветных, девочка должна расти в коллективе». Он всегда говорит «девочка», будто у меня нету имени или он его просто не знает. «Прекрасно», — моя бесподобная мать делает едва заметный жест холеной рукой, и изогнувшийся в пояснице швейцар распахивает перед ней дверь; ей все равно, ей плевать, она не сейчас и не здесь; она умирает.
Я понимаю,
«Я давно хотел поделиться с тобой некоторыми соображениями…» — говорит он шоферу, грузно, с одышкой, плюхаясь на сиденье. Шофер тупо кивает, вцепившись в руль и в гремучей тоске уставившись на дорогу. Крыша у моего отца поехала не вчера, шофер не дурак и привык — он отплывает. «… Я ищу ускользающей последовательности, последовательности непререкаемой, бесспорной, такой, как бурный скальный поток, обрушивающийся с высоты в горную реку. Произвольность, друг мой, нас погубит. Произвольность твоих же дум, свалившихся, будто сгнившее дерево на дорогу. От них надо избавиться, чтобы проследовать дальше по начертанному пути. Иначе — хаос и мрак, бездорожье. Не допускать мыслей сторонних, случайных, теневых, ненарочных… Да, да, мыслительная субординация, друг мой! Все, что сверх разума и сознания, исходит от дьявола!»
Моя мать возвращается с полдороги — стало не по себе, дурнота подкатила к горлу. Она страшно бледна, и так непослушны пальцы, что ей трудно стянуть жакет. Мать медленно, с передышками поднимается к себе на этаж по беломраморной царской лестнице. Сверху через плечо она оглядывается и смотрит в гигантский пролет, смотрит, как смотрят в бездну. Похоже, что это финал, и героиня, отыграв последнюю сцену, навсегда покидает съемочную площадку, бросая прощальный взгляд на не ведающих еще ни о чем будущих зрителей. Мать исчезает в спальне и, зарывшись в глубокое кресло, звонит любовнику. Я под дверью. Подслушиваю. «Нет, не приеду… я не смогу… я так, друг мой, слабею… да, если хочешь, изволь, блистаю отсутствием… потеря стиля, ты говоришь?.. что делать, увы… карикатурность меня погубит… ибо стиль есть душа… но сейчас не время для разговора… муж? — в изумлении спрашивает она. — Это звучит дерзко… муж теперь далеко… но я могу видеть его… смотри и ты… он у развилки за городом… шофер выруливает на шоссе… вот и
Вот уже месяц, как отец мой не спит. Он ходит по анфиладам комнат мягкими крадущимися шагами, заглядывает в темные закутки в надежде кого-то (кого?) обнаружить, но там никого нет, и это расстраивает отца, выводит из последнего хлипкого равновесия. В кармане его шлафрока — заряженный пистолет, о чем знаем мы с мамой и служба и что создает в доме несколько нервозную атмосферу. Горничная моей матери с глухим костяным стуком падает на колени и молитвенно воздевает к иконе руки. «Господи, — шепчет она, — укрепи нас в беде нашей, укроти супостата, спаси и помилуй!»
Иконы у нас везде, еще со старого дома, с тех самых пор, когда отец заявился домой с кувалдой и начал крушить межэтажные перекрытия в целях устройства домашней церкви с высоким иконостасом, что будто ему привиделась в пророческих снах. «Вопль нерожденных младенцев в умерщвленных отцах их», — скрестив на груди руки и страшненько улыбаясь ледяными губами, говорит моя мать. «Ничего, ничего, — круша, говорит отец, — будем и мы рысаками». Вот тогда-то, впервые, мать и сдала отца в дурдом. Он попал в буйное отделение, где ему сказочно повезло, так как лечащий врач оказался и сам с придурью.
Выслушав невнятный рассказ о том, что стены отцовского кабинета, а паче спальни, имеют обыкновение заходиться кровью и что бурые кровяные подтеки ничем нельзя смыть, кроме как мылом да усердным молением, доктор сказал, что нечто похожее от пациентов он уже слышал и что случаи подобного рода удвоились за последнее время чуть ли не втрое, что обычно бывает во времена смутные и пустые, которыми так богата наша история. Они хватанули медицинского спирта из шкафчика, посудачили о том и о сем, затронув тему низкой рождаемости, грозящей слитием русских в планктон, которому предстоит стать кормом для племенных инородцев, после чего поднабравшийся врач взял да и отпутил отца восвояси. Церкви отец не построил и все твердил, что в нашем проклятом доме она не выстоит, что церкви нужен
И вот теперь я лежу в новом доме и сквозь сон слышу, как отец крадется вдоль западной галереи. Осторожно скрипят половицы, с тихим стоном приотворяются двери. В темноте, с горящими, как у шайтана, глазами, отец проскальзывает ко мне в спальню. Шарит рукой, продвигаясь вслепую. Постепенно из невидимой пустоты навстречу ему выплывают слабые очертания; потом под серыми парусами выплываю и я на постели. Отец наклоняется надо мной, и я вижу его белое пронзительное лицо. «За нами пришли, нас ждут, одевайся, — деловито нашептывает он, — сначала скафандр, потом ботинки, надо спешить… быстрее… быстрее…»
Поднаторевшая за годы, прожитые в семье, моя бдительность еще не вполне проснулась, — и отцу удается нахлобучить мне на голову пакет из прозрачного целлофана, обвязав его вокруг шеи. Рывком сажусь на постели и вижу себя в черном зеркале с прекомично выпученными глазами. От натужного дыхания пакет то раздувается в шар, то пленкой липнет к лицу.
Когда прихожу в себя, легкая бесцветная занавеска порхает по комнате, и ночная прохлада, беспрепятственно проникая из парка, обдает меня целительной свежестью. Бесплотный, почти прозрачный, разжиженный какой-то, отец маячит в ногах постели, и я начинаю слышать, как гулко, издалека, словно с другого конца медного мира, он говорит: «…
Итак, мой план потерять невинность с немцем-учителем разбивается о бессонницу сбрендившего отца, безустанно шатающегося по дому. И — о! Наконец-то! Ура! После неудачной попытки отца пристрелить ровно в полночь «исчадие ада» — любимую мамину собачонку Фифи, мерзкую, бессмысленную болонку с гноящимися глазами, — мама опять отправляет отца в дурдом. Прибывает бригада из шести человек в пуленепробиваемых жилетах, так как отец яро отстреливается и благим матом орет, что живым