Ставим подсадные чучела с подветренной стороны скрадка, и он сыплет зерно так, чтобы голод гнал дичь от подсадных чучел к нам. Вечерами, только отец возвратится с базы, мы уходим из дому - сидим в скрадке, пока не появятся пролетные утки и не присядут к чучелам: их даже подманивать не надо. А некоторое время спустя - порой и целый час пройдет, и стемнеет уже совсем - утки найдут зерно, и вся стая - бывает, штук до шестидесяти - поплывет к нам. И когда по расчету отца они подплывут достаточно близко, он мне и говорит: 'Джеки, свети!' - и я встаю и направляю карбидный фонарь на озерцо, и он встает рядом и всех какие ни на есть уток поубивает, если получится, прямо на воде, ну и влет, и на подъеме тоже. У отца был 'ремингтон' 11-й модели, длинноствольный, с патронником, в который входило десять зарядов, и десятью выстрелами - а стрелял он под птицу - секунд за двадцать убивал или подранивал уток тридцать, не меньше. Я и сейчас слышу выстрел, вижу, как над объятой темью водой просверкивает, один выстрел, другой; стрелял он не так уж и быстро - рассчитывал время, чтобы подстрелить как можно больше птиц.
Что отец делал с утками, которых убивал, и с рыбой - продавал, что же еще. В то время законом запрещалось продавать дичь, да и теперь тоже. Толику он оставлял для нас, но большую часть обычно отвозил - рыбу держал на льду, уток, еще необсохших, в джутовых мешках из-под зерна - в гостиницу 'Большая Северная' на Второй улице в Грейт-Фолсе, ее тогда еще не закрыли, и продавал негру, поставлявшему их богатым клиентам, а также в вагоны-рестораны поездов, которые следовали через город. Мы подкатывали на отцовском 'плимуте' к гостинице с черного хода - всякий раз, когда уже стемнеет, - к бетонному грузовому пандусу, ведущему к двери, над которой горел свет; отсюда было рукой подать до сортировочной станции: иногда я видел стоящие в ожидании отправки пассажирские поезда, золотой, теплый свет в окнах вагонов, пассажиров при костюмах - все они уезжали куда подальше от Монтаны: в Милуоки, или там в Чикаго, или в Нью-Йорк; эти города я - парень четырнадцати лет, чей отец на холоде, в кромешной тьме, продавал незаконно добытую дичь, - и представить не мог.
Поставщик был высокий, сутулый малый в белой куртке, отец его именовал 'профессор Гусь' или 'профессор Сом', а профессор называл отца 'сержантом'. Он давал четвертак за фунт форели, десять центов за сига, доллар за крякву, два за белолобого или, скажем, голубого гуся и четыре доллара за канадскую казарку. При мне отец как-то выручил сотню долларов за один улов, осенью и побольше того за уток и гусей, а продаст он дичь, мы едем на 10-ю авеню, делаем остановку в баре 'Русалка', по соседству с авиабазой, - и там он гудит с дружками по прежней работе, они рассказывают смешные байки про охоту и рыбалку, а я играю в китайский бильярд и просаживаю деньги на музыкальные автоматы.
Как раз в такой вот вечер беда и приключилась. Октябрь шел к концу. Я запомнил день, потому что это было незадолго до Всех святых, и в окнах домов, мимо которых я проезжал на автобусе по дороге в Грейт-Фолсе, были выставлены вырезанные из тыкв фонари, а во дворах на стульях высажены пугала.
Мы с отцом охотились на уток в заводи реки Смит, выше по течению от того места, где она впадает в Миссури. Он подстрелил тридцать уток, мы поехали в 'Большую Северную', где их и загнали, но двух уток отец не продал, оставил в мешке. А отъехали мы от гостиницы, он вдруг и говорит:
- Джеки, поедем-ка сегодня прямо домой. Да ну их, этих забулдыг из 'Русалки'. Я зажарю уток на решетке. Давай сегодня проведем вечер по-другому. - И как-то чудно улыбнулся. Обычно он ничего такого не говорил и вообще так не говорил. Ему в 'Русалке' нравилось, да и мама, насколько мне известно, была не против, чтобы он проводил там время.
- А что,- говорю я, - хорошая мысль.
- То-то твоя мать удивится, - говорит он. - Порадуем ее.
Мы проехали мимо авиабазы на 87-й магистрали, мимо взлетной полосы, где самолеты взмывали в ночь. Тьму крапали зеленые и красные сигнальные огни, прожектора на вышке прочесывали небо, преследовали самолеты, удалявшиеся по-над плоскогорьем к Канаде, а то и к Аляске и Тихому океану.
- Ну и ну! - говорит отец ни с того ни с сего.
Я поглядел на него - глаза у него сузились, видно, что-то обдумывал.
- Знаешь, Джеки, - говорит, - твоя мать мне как-то сказала, и этих ее слов я не могу забыть. Она сказала: 'От разбитого сердца еще никто не умер'. Это было до твоего рождения. Мы жили в Техасе и перессорились вдрызг - и тогда-то ей и пришла в голову эта мысль. Почему, не знаю. - Он потряс головой.
Пошарил рукой под сиденьем, нашел четвертинку виски, поднял ее так, чтобы увидеть в свете идущей следом машины, сколько там осталось. Отвинтил крышечку, отхлебнул и протянул бутылку мне.
- Выпей, сынок, - говорит. - Должно же быть в жизни что-то хорошее.
И я понял: что-то неладно. И не в виски было дело - мне случалось выпивать и раньше, и он не мог об этом не знать, - а в его голосе: в нем сквозило что-то незнакомое, я не знал, насколько это важно, но что это важно - не сомневался.
Я отхлебнул и отдал ему бутылку, но проглотил виски не сразу, подождал, пока оно перестанет печь рот, потом мало-помалу проглотил. Когда мы свернули на дорогу к Хайвуду, огни Грейт-Фолса ушли за горизонт и в темноте высветились белые раскиданные поодаль друг от друга огоньки ферм.
- Что тебя точит, Джеки? - говорит отец. - Девчонки? Как у тебя с ними получится в постели? Тебя, среди прочего, и это точит? - Покосился на меня и снова стал смотреть на дорогу.
- Да нет, это меня не точит, - говорю.
- Что же тогда? - говорит отец. - Что еще может точить?
- Вдруг ты умрешь раньше - вот что меня точит, - говорю, как ни трудно мне было это выговорить, - или мама. Вот что.
- Странно было бы, если бы мы умерли позже, - говорит отец; четвертинку он держал той же рукой, что и руль. Мне и раньше случалось видеть, как он таким образом машину ведет. - Все в жизни так скоротечно, Джеки. И уж это-то пусть тебя не точит. Вдруг мы умрем позже - вот что меня бы точило, будь я на твоем месте. - Он улыбнулся не такой растревоженной, нервной улыбкой, как раньше, а улыбкой, означавшей, что он доволен. Больше он мне никогда так не улыбался.
Мы ехали по-за Хайвудом ровными, бегущими среди полей дорогами к дому. Я видел, как вдали, в прерии, блуждал огонек - это фермер, у которого мы арендовали дом, дисковал поле под озимую пшеницу.
- Что-то он припозднился с этим делом, - говорит отец; отхлебнул виски и швырнул бутылку в окно.- Ему ее не собрать, - говорит, - она вымерзнет.
Я промолчал, но подумал, что отец мало что понимает в фермерском деле, и если он и окажется прав, то совершенно случайно. Он понимал в самолетах и охоте, а больше, по-моему, ни в чем.
- Не хочу лезть тебе в душу, - говорит он, а почему он так сказал, мне невдомек. Я даже не уверен, что он так сказал, но у меня в памяти запечатлелось так. Мыслей его я знать не мог. Только слова.
А я ему и говорю - это я точно помню:
- Вот и хорошо. Спасибо.
На Джералдайн-роуд, которая вела прямо к нашему дому, мы не свернули. Вместо этого отец проехал лишних полтора километра, повернул, проехал еще полтора километра и повернул назад, так что к дому мы подъехали с другой стороны.
- Хочу постоять послушать, - говорит. - В жнивье всенепременно должны быть гуси.
Мы остановились, он выключил фары, приглушил двигатель, мы опустили стекла и стали слушать. Шел девятый час, холодало, хоть дождя не было. Но я, как ни напрягался, не различал никаких звуков, кроме свиста ветра, легонько ворошившего стерню, - гуси же не давали о себе знать. А вот как пахнет виски от меня и от отца, я различал, различал и тарахтенье мотора, и как дышит отец, и как трутся друг о друга и о сиденье наши одежки, ноги, и даже стук наших сердец. Различал желтые огни нашего дома, в темноте к югу от нас он светился сквозь дикие маслины - ни дать ни взять корабль на море.
- Ей-ей, я их слышу, - говорит отец; он высунул голову из окна. - Только они высоко. Сейчас они здесь не сядут, Джеки. Эти ребята, они птицы высокого полета. Поди их поймай.
В стороне от дороги, у защитной лесополосы, около молотилки - фермер бросил ее ржаветь - стояла машина. Можно было различить, как на хроме хвостовых фар играют лунные блики. Это был 'понтиак', двухдверный, с жестким верхом. Отец ничего не сказал, ничего не сказал и я, хотя, как теперь понимаю, по разным причинам.
Фонарь над торцевой дверью горел, горел свет и в доме - наверху, внизу. Мама положила на крыльцо тыкву; колокольчики, которые она подвесила у входа, звенели. Мой пес Майор вышел из сарая и стоял в снопе света, пока мы не подъехали.
- Посмотрим, что здесь творится, - говорит отец; открыл дверцу и выскочил. Поглядел на меня - я еще сидел в машине, - глаза расширены, рот сжат.
Мы вошли в дом с торца, по лестнице поднялись из полуподвала в кухню, а там стоит мужик - раньше я его не видел, молодой мужик, блондинистый, лет так двадцати- двадцати пяти. Рослый, в рубашке с короткими рукавами, в наутюженных бежевых брюках. Он стоял по другую сторону обеденного стола, концы пальцев только-только касались столешницы. Голубые глаза уставил на отца - тот был в охотничьем уборе.
- Привет, - говорит отец.
- Привет, - говорит парень; и больше ничего не сказал.
Я, бог весть почему, посмотрел на его руки, длинные, незагорелые. Руки молодого парня, такие руки, как у меня. Короткие рукава аккуратно подкатаны, из-под одного выглядывает краешек зеленой наколки. На столе стакан виски, бутылки нет.
- Тебя как зовут? - говорит отец; он стоял прямо под яркой свисавшей с потолка кухонной лампой. Мне показалось, он вот-вот засмеется.
- Вуди, - говорит парень и откашлялся. Посмотрел на меня, потом протянул руку к виски, но лишь коснулся края стакана. Он не всполошился - это было