«Ты здорова, Сирень, – произнес, обращаясь к лошади, голос внутри Дэвида. – Именем этого дара чистого духа я объявляю тебя здоровой и исцеленной».
Огни в его голове взвивались, опадали и кружили в безумной агонии, а он все нажимал, нажимал, точно не мог поверить в непревзойденную глубину и силу ошеломившего его наслаждения, и вот сплошной белый свет наполнил голову Дэвида, и мальчик почувствовал, как высокая волна духа, владевшего им, накатывает, и накатывает, и накатывает, и накатывает, и накатывает, точно неспособная остановиться.
Когда все кончилось, когда он выдавил последнюю каплю, баночка из-под вазелина с лязгом свалилась на пол, и Сирень тихо заржала в тревоге и сомкнула широкое кольцо своих мышц, больно защемив Дэвида.
Он вздрогнул, но остался неподвижным, зная, что если он будет спокоен, то Сирень успокоится тоже. Понемногу напряжение отпустило ее, и она расслабила мышцы, позволив Дэвиду выпростаться наружу.
С мгновение он простоял, держа лошадь горячими ладонями за бока, ликующий и истомленный. Потом спустился на пол, подобрал бумагу, которой была обернута баночка, и принялся старательно, тщательно вытирать Сирень, разговаривая с нею.
Выйдя на конюшенный двор, Дэвид содрогнулся всем телом, натянул футболку и опустил взгляд на свой обмякший, обвисший пенис.
«Ты должен беречь свой великий дар, – сказал он себе, – очень и очень беречь».
Глава шестая
I
Альберт и Михаэль Бененстоки выращивали сахарную свеклу в той части Венгрии, которую в 1919 году переименовали в Чехословакию. Этот акт картографической тирании за одну ночь превратил Михаэля в сиониста, и он, вдохновляемый любовью к приключениям и зажигательными писаниями Хаима Герцога,[180] в 1923 году отплыл в Хайфу, приняв гордое новое имя Амоса Голана. Голан, как сам Михаэль с удовлетворением объяснял по завершении долгого и, на взгляд Альберта, совершенно бессмысленного исследования семейной истории, – это подлинное родовое имя израильтян Бененстоков. К тому же оно более чем к лицу человеку, который отправляется в путь, чтобы заявить права на землю своего народа.
«Отправляется навстречу неприятностям», – сказал Альберт. То были слова, которые он впоследствии не раз с усмешкой произносил на собственный счет.
Единственного своего сына Альберт назвал Михаэлем как раз в честь его взбалмошного дяди – к вящему ужасу венской родни, устроившей ему по этому поводу не один скандал. Согласно традиции, давать одно и то же имя нескольким членам семьи – дурная примета. Однако Альберт не был традиционалистом. Он не был человеком религиозным, не обладал подлинным чувством собственного еврейства. Он был фермером и наездником, близким скорее к мадьярским антисемитам, чем к городским и местечковым многоумным мужам из отряда габардиновых жесткокрылых, с опущенными головами сновавшим по улицам и при встрече с гоями малодушно вжимавшимся в стену, словно боясь подцепить, а быть может, и передать некую ужасную болезнь.
В 1914 году, молодым еще человеком, Альберт сражался за своего императора. Получивший, подобно другим ополченцам, сверкающую кирасу с кивающим плюмажем, синий гусар Альберт был одним из тех, кто первым ходил в атаки на сербские пушки в те начальные недели Первой мировой, когда она оставалась еще мелким балканским конфликтом, не имевшим, по общему мнению, никакого значения. В дальнейшем гордым кавалерийским коням пришлось стушеваться перед титанической артиллерией двадцатого века, и Альберт с разочарованием наблюдал, как их низводят до роли тягловых и курьерских лошадок, волокущих, понурив головы, телеги и санитарные повозки за студеной линией Карпатских гор или доставляющих бессмысленные донесения с передовой в штабы и обратно. С ироническим смирением он твердил себе, что преданность пышным венским усам не глупее преданности пышной иерусалимской бороде. В конце концов Альберт решил, что видел уже слишком много белых червей, заползавших в пустые глазницы слишком многих его мертвых товарищей, – как и слишком много живых товарищей, поджаривавших на кострах печень и легкие слишком многих зарубленных, по-детски круглолицых казаков. Он преувеличил симптомы легкой контузии, полученной им при артиллерийском обстреле, и с радостью перевелся в удаленную дивизию, расквартированную в той части Румынии, что известна под именем Трансильвании, там он и просидел до конца домалывавшей остатки кавалерии войны. Что касается лошадей, тут Альберт владел каким-то особым даром. Он понимал их гораздо лучше, чем служившие в императорской армии инструкторы верховой езды и хирурги-ветеринары, – обстоятельство, порождавшее недобрые чувства у некоторых из его собратьев-офицеров. Другие же собратья предпочитали трубить повсюду о присущем Альберту искусстве целителя, рассказывая удивительные истории, которые Альберт неизменно опровергал.
– В том, что я делаю, нет ничего загадочного, – говорил он. – Я просто терпелив с животными. Я показываю им, что их любят. Стараюсь успокоить. Остальное – дело природы.
Однако говорить все это было – что плевать против ветра. Слава Альберта разрасталась, и наконец, после глупой истории с его денщиком Бенко, начали поговаривать, будто он способен исцелять и людей. Как-то под вечер дурачок Бенко позволил испугавшемуся жеребцу отдавить ему ногу. Вместо того чтобы тут же доложить о полученном увечье по команде, Бенко смолчал, и за ночь рана загноилась. Наутро, когда он приковылял с кофе к Альберту, тот спросил:
– Бенко, ты почему так хромаешь?
Бенко залился слезами.
– Ах, господин! – воскликнул он. – Может, вы взглянете на мою ногу? Я боюсь обращаться к хирургу, он ее ампутирует. Он никогда ничего другого не делает.
И то сказать, солдаты, имевшие глупость обращаться к полковым костоправам, были вечным объектом шуток. Ходил рассказ об одном рядовом, потерявшем голову настолько, что сунулся к докторам с обычной мигренью – и потерял голову окончательно. По-румынски эта шутка звучит лучше, чем по-венгерски. Другая история касалась Яны, местной проститутки. Как-то раз у солдата по имени Янош вырос на члене прыщ, ну он и поперся к врачу. С того дня никто его больше не видел, зато всего неделю спустя в этих краях разбила палатку Яна.
Хорошо понимая нежелание Бенко идти официальным путем, Альберт согласился осмотреть его ногу и невольно содрогнулся от отвращения, когда тот осторожно стянул сапог и обмотки. Бенко был не из чистоплотных солдат, очень походило на то, что сапог этот уже много недель как не расставался с ногой. Бенко заметил реакцию Альберта и испуганно залепетал:
– Это гангрена, ведь так, господин? Это гангрена, не видать мне ноги! Я знаю, я знаю.
– Тише, дурень, тише. Дай посмотреть толком.
– Нет, нет! Мне конец, мне конец!
Альберт взял его за плечи и заговорил прямо в ухо:
– Слушай внимательно. Ты должен успокоиться. Должен дышать глубоко и медленно. Очень медленно и очень глубоко. Ну-ка, постарайся.
Бенко, весь дрожа, попытался исполнить этот приказ. Альберт продолжал говорить, твердо, но ласково, пока не увидел, что истерика юноши прекратилась. С лошадьми было проще, они ощущали его уверенность без слов.
– Ну вот, теперь я осмотрю ногу. Думай все время о том, что ничего с ней страшного не случилось. Она нарывает, тебе очень больно, но это еще не конец света.
Когда Альберт, набрав побольше воздуха в грудь, присел и нажал ладонью на раздувшуюся, полиловевшую ступню, Бенко, взвизгнув от страха, отвернулся. Из самой середки раны выскочила небольшая заноза, следом ударила струйка гноя.
– Ладно, – сказал Альберт, – так-то оно лучше.
Бенко, вернув голову на место, уставился на него:
– Лучше?
– Да, я уверен, скоро твоя ступня заживет.
– Вы положили руку мне на ногу – и говорите, что она заживет?
– Нет-нет, я просто...