Еще короче - кто ты такой?

Я - Николай-угодник Сергиевич-радонеж Каблуков. Знающий-умеющий всё хотя и во столько раз меньше Господа Саваофа, во сколько видимое только в микроскоп меньше необмерного Его космоса. То есть всё, но на глубину одного молекулярного слоя. (Все-таки - на глубину: не вовсе уж по поверхности.) Если мне на этом, с вашего позволения, можно кончить распинаться в своем ничтожестве и перейти к более продуктивной исповеди, то сообщаю, что таков и должен быть идеальный сценарист. Не случайно сопоставил я с космосом нечто видимое. Зрение, зрение, зрение! Оно дает нам получить ощущения осязательные, не прикасаясь, вкусовые, не облизывая, слуховые, не слыша, и плюс - или минус - ароматические, не внюхиваясь. И вот я, Николай-никто Сергеич-сермяга-лапоть, сочиняя сценарий фильма про кривенькую почтальоншу или компанию деловитых бездельников, постоянно имею в виду сценарий, включающий в себя все события и положения жизни моей собственной, и звездного неба, и грозового, и глыб и грязи, и единорога и ястреба и бегемота, и багра и овечьего закута. И лишь тогда - почтальонши и делашей. Почтальонши, летом развозящей почту на велосипеде и зимой на финских санках. Так я это вижу - через тусклое стекло, через тусклое, каюсь. И так я приспосабливаю то, что сделал Саваоф, к своему разумению. И Он это, возможно, краем глаза замечает и, возможно, скажет когда-нибудь кому-нибудь: 'Обратите внимание на раба моего Колю, вот какое у него разумение! Можете ли вы веревкой ухватить его за язык?'

Собственно, цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и наконец то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу - только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и всё, что приходит в голову по поводу этих ощущений, - к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня и вроде ни разу не обмишулился.

Могла ли Тоня в действительности сказать так про мечтаемый Сталиным светский, он же народный, танец на гулаговской трассе? До речи Хрущева на ХХ съезде. Едва ли. Но могла или не могла, так это во мне отложилось, так я это - не поручусь, что запомнил, но - рассказывал. Точнее, готов был рассказывать, рассказывал себе, и столько раз был готов другим, что получил право хоть и никогда об этом не упоминать. И одновременно получил отпущение греха этого рассказа - как лжи, намеренной и мне выгодной для того, чтобы выглядеть убедительно. Когда наш курс собрали в большой физической аудитории, чтобы публично, а вместе с тем секретно, прочесть эту речь, партийные устроители некоторое время были в замешательстве, даже смятении. Из-за солнца. День выдался такой ясный, что оно почти буквально затопило помещение, прорвавшись огнем и жаром сквозь немытые стекла, словно не заметив их ровной серости и мутных сгустков. Лица же в президиуме - декана и секретаря парткома - были траурнее, чем, наверное, могли бы быть, если бы их любимый Иосиф Виссарионович, явно любимый, явно, умер второй раз. Требовалось соединить сияние, за окном и внутри, и их нечеловеческую мрачность. Они покрутили головами, ища решение, и наткнулись взглядом на Тоню. Нежный румянец на щеках, влажный, яркий, чуть приоткрытый, будто в желании начать разговор, рот и спокойно, серьезно, сосредоточенно глядящие разом на обоих глаза что-то донесли до них облегчающее. Парторг обратился к ней: 'Широка страна моя родная - повторите'. Она ответила: 'Зачем?' 'Нужна дикция'. Она проговорила четко: 'Раз, два, три, четыре, пять'. Они переглянулись и пригласили к столу читать. Называлось 'Письмо ЦК'.

'Идиоты, - сказала она, когда мы вышли на Карповку. - Ты видел, кто решает, как нам жить! Чертовы идиоты, сволочь чертова. Только так они и могут тянуть - под этим гаденышем. Прокуренным, как... как... сволочь. Я десять раз собиралась остановиться и сказать: почтим память всех, кого он удушил, вставаньем. Не сказала, потому что хотела сказать 'он и вы' и показать на этих двоих, - но не могла духу набраться, трусила'... Теперь понимаете, почему я ей дал просветить меня насчет котильона? Вернее, насчет Колымы- Воркуты. До всякого съезда и доклада, в самом первом ее обращении ко мне, едва знакомому однокурснику, во самых во первых ее словах. Колыма-то, Воркута-то ни в съездах, ни в докладах не нуждаются, чтобы быть. А чтобы мой сценарий оказался правильным, ему требуется не правдоподобие, а достоверность, чувствуете разницу?

VI

Люба Шверник носила очки и была дочерью известного в Москве гинеколога Ильи Борисыча. То, что у него было только имя-отчество и отсутствовала фамилия, объяснялось высоким положением Шверника-главного, Председателя Президиума Верховного Совета СССР, на которого даже подозрение в родстве с гинекологом бросало бы тень. Стоять на фотографиях рядом со Сталиным и всем Политбюро - и, простите, воспаление яичников или опущение матки и непристойная по самому замыслу конструкция рабочего места. Кресла. Кресла под чресла. Узкому кругу друзей фамилия была, конечно, известна, и знающие не сомневались в родстве. Илья Борисыч и внешне был похож, и похоже одевался - и выразительно помалкивал, если разговор переходил на очередной Указ Президиума. Люба, существо тщательно и строго инструктированное в том, что можно говорить и чего нельзя, однако с разрешения и дозированно и под привычным самоконтролем демонстрирующее молодой фрондерский характер и чуть ли не бесшабашность, могла, например, сказать при гостях, что недавно каталась на лыжах с Нателлой Георгадзе. Никто ничего не спрашивал, и она никак не комментировала, но Георгадзе была фамилия Секретаря Президиума Верховного Совета СССР. 'Председатель Шверник, секретарь Георгадзе' - как прочитывало регулярно в газетах население страны. Его ли это дочь - Нателла, никого не интересовало, потому что окажись она случайной Любиной подружкой, это не принесло бы ничего, кроме разочарования. А так принадлежность Ильи Борисыча высоким кругам косвенно лишний раз подтверждалась - как и их, сидящих с ним за столом, причастность этой принадлежности.

После падения советской власти Люба о том, что отец и Председатель кузены, иногда что родные братья, и что Нателла - дочка Секретаря, говорила не только открыто, но и настойчиво. В доказательство рассказывала, как их возил кататься на лыжах на правительственную дачу правительственный ЗИМ и как она обедала с семьей Георгадзе и во время обеда вошел некто с папкой, в которой были самые свежие указы, судьбоносные, и хозяин спросил: 'Подписаны?'. Тот кивнул утвердительно и был отпущен легким грузинским движением руки. То есть, объясняла она разоблачительно, вот тебе и Секретарь - который даже элементарной подписи под бумагами не ставит, а имеет на этот случай секретаря. Но очень быстро, очень, обе фамилии как начальнические потеряли всякий смысл, и теперь уже то, что ты водилась с этим тухлым фуфлом, бросало тень на тебя. Осталась быстрая и смышленая, как белка, просто Любка Шверник - как какая-нибудь вообще Любка с никакой фамилией вроде Шварцман.

Можно было бы сказать: и умная, как белка. Потому что ум у нее был - не обширный, но наблюдательный и практичный, однако смышленость опережала. Ее стиль был держать себя и всех, кто рядом, в состоянии легкой спешки. Раз юркала она к кому-то в постель и, не успевал он сообразить, с чего вдруг и как это было выполнено технически, уже выкатывалась с другой стороны, что-то перед зеркалом взбивала, что-то одергивала и продолжала прерванный на пятиминутную вспышку свободной любви разговор. Однажды это был двухметровый брюнет, талант, остроумец, кладезь захватывающих историй: она приехала в Ленинград на зимние каникулы, их познакомили, она проделала свой номер - а может, проделали, по желанию и умению обоюдным, кто знает? По всему выходило, что Довлатов, но на прямой вопрос, он ли, не отвечала, а явно намеренно напускала тумана.

Каблуков считал, что вранье. Приблизительно в это время он оказался в одной с ним компании, исключительно мужской, где, выпивая, мельком касались темы девиц, и на фоне специального тона, джентльменство которого должно было выдавать подлинное к ним отношение, поверхностное и чуть-чуть пренебрежительное, Довлатов сказал, что как пол и как класс они ему нравятся, и единственное, что в их ласках, выразился он, претит и с самого начала претило, это легкость и поспешность напоказ. Прозвучало неожиданно серьезно и как будто конкретно о Шверник. Ей же, по ее откровенным признаниям, он - если это был он, - наоборот, очень понравился, очень (такой у нее был фирменный прием речи: умножение слова 'очень' под театральным ударением). Не что писатель, черствого хлеба кусатель, а что говорит - в голос смеешься, и такого обаяния психофизического, и, конечно, величины и красоты. Звонила в Москву с переговорного пункта на Герцена и кому-то клялась, что влюбилась, и вытирала под очками слезы. Каблуков свидетель. Может, впрочем, под Каблукова все и предпринималось.

Поскольку еще до Довлатова - не Довлатова была та же самая атака на него. Люба остановилась у Ляли Вересаевой, его однокурсницы. Выходило несколько чересчур: Ляля была дочерью врача-венеролога (не путать с Вересаевым, чьи 'Записки врача' - и множество менее захватывающих книг). Ситуация

Вы читаете Каблуков
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату