если прочел Джека Лондона.
Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.
Призрак отца говорит Гамлету: 'Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе'. Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая 'даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль'. Про раствор белены, как он 'створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали'. 'Прощай, прощай и помни обо мне' - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.
И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.
Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.
VIII
Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.
Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку - дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это - 'постольку поскольку, тоже не настоящее'. 'А бицепсы-трицепсы?' 'А бицепсы-трицепсы - двуручная пила и топор'. Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая - тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая - волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.
Уже в следующую прогулку, которую они, рассмеявшись тому, что так понравились друг другу, назначили на завтра, Гурий рассказал, что он из Казани, там родился. Отец был священник, забрали накануне его рождения, а расстреляли через месяц. Мать с младенцем сослали в Красноярский край, там он рос, в леспромхозовском поселке, как еще сотня ссыльных и местных детей. Лес валил с четырнадцати лет, в семнадцать кончил школу с золотой медалью вместе с еще дюжиной находившихся, как он, под административным надзором одноклассников, для кого медаль была таким же условием выживания, как валенки и тулуп. Дав кому полагается взятку, на которую деньги откладывались годами, потому что и она входила в условие, получил разрешение подать документы на биофак Казанского университета. И после первого курса перевелся в Ленинград. Так что мускулатура - из тайги и речь оттуда же: то по-тамошнему сжатая до информативной необходимости, то отталкивающаяся от этой скудости, жадно добирающая за неразговорчивость отрочества и юности, за их уже непоправимую невыговоренность. Никак не найти середины.
Он признался, что испытывает попеременно и недовольство обеими крайностями, и что-то вроде восторга - и что из-за того и другого его уже заносило в так называемые 'безвыходные' положения. Он похож на тургеневского Рудина, который ходом собственных речей, может быть, даже в большей степени, чем возникающих обстоятельств, загоняет себя в ловушку трудностей, все более и более непреодолимых. Влюбляется - не полюбляет, а влюбляется, то есть заведомо поверхностней того, что предлагает и чего требует любовь. А затем принимает вызванные этим последствия, благородно пренебрегая теми, которые вызвал предмет его влюбленности, не сваливая на нее то, что можно было бы и свалить. Принимает, по существу, фатально. Готов поломать собственную судьбу и быт, уйти из семьи, связаться - уже понимая гибельность обоих шагов - с новой. Все это - борясь с собственной трусостью и предположительной возможностью показаться нечестным. Из наилучших намерений лезет к потенциальному жениху своей возлюбленной: 'Я должен вам сказать, что люблю...' А тот: 'Какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим пожаловать?' 'Искренность и откровенность'. 'Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем'. Я говорю про Рудина, отмежевался Гурий сразу, про него, а не про себя.
Через пару месяцев ход вещей - а главное, речей - привел к порядочной неприятности, не говоря уже, к большому риску. На этот раз его тем же манером втянули в первенство вузов по вольной борьбе, убедив,