что уж как-нибудь его сибирские лонгиссимус дорси и пекторалис мажор совладают с ромбоидеус и интеркосталес пижонов из Холодильного, выпавшего Меду по жребию в первом круге. И он совладал, просто силой: заломал - хотя никакой тот был не пижон, а, наоборот, оказался деревня, точнее, тракторист, стройбатчик и из армии в институт. Это он рассказал потом, когда они разошлись по своим скамейкам, и Гурий в своей манере пробрался к нему и стал объяснять, что, только выйдя на ковер, сообразил, как переложить нагрузку с рук на спину и с торса на ноги. Тот признался, что тоже никогда прежде не боролся, тоже поставили.

По расписанию весa чередовались: наилегчайший - тяжелый - легчайший полутяж, - и к последней схватке счет был равный, что означало, что медики проиграли, потому как их оставшийся - полулегкий - был сопля, а у Холодилки кандидат в мастера. Спокойный, с хищным лицом азербайджанец, сама сила и резкость. В первые же секунды нырнул в ноги, поднял, крутанул, бросил - но тот, послушный инстинкту, шмякнулся не на спину, а на бок и, уже в железном зажиме обвивших плечи и шею рук, чудом перевалился на живот. Янычар, как в стихотворении про ветер и дождевые капли, начал его, поставленного в партер, мучить и плющить, судья со свистком во рту встал на четвереньки, подбородком упершись в землю, как шакал перед прыжком, все это под несмолкаемый вой и вопль зала. А дальше азербайджанец повернул голову в одну сторону, в другую, в чем-то словно бы удостоверился, отпустил захват и поднялся на колени, собираясь встать. Рев перешел в недоуменный гул, в ту же секунду его жертва неуклюже, но проворно бросилась ему на грудь, повалила - обескураженного и несопротивляющегося - на спину, судья поднял правую руку в знак того, что лопатки коснулись ковра, и дунул в свисток.

Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни что тоже вроде бы слышали, другие - что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи - что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече 'кто-то свистнул' и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил - тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: 'Да я и свистнул'. Ровно в эту секунду - так, всем известно, бывает - шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо освещенный, где Гурий успел схватить стоявшую вдоль стены короткую шведскую скамейку и отскочил в угол, держа ее посередине на весу.

Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело - тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом - и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. 'Не свистел никто, - проговорил он. - Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я'. Стояли и не двигались - пять секунд, десять, двадцать, - как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: 'Кости, похоже, целы, сотрясение само собой'. Потрогал поясницу другого - и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить - и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему - он уже водил по сторонам мутными глазами, - осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.

IX

И тем кончилось. Можете вы себе представить - неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога - шесть пять в пользу медиков, вот так: раз - и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп - как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир - навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза... А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты - как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига - Магадан будет одноколейная или двухколейная? - Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство... - Одно- или двух-? - Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один одноколейная... Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное - не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас - 'сраженного'?

Ну да, ну да, сибиряк, скупо роняющий слова. Господи, устне мои отверзеши и уста моя возвестят хвалу твою. Привлекательно. Классно. Вы так думаете? Чтобы слово сохраняло вес, да? Скажите еще: как царский золотой. Экзотика! Понятно, когда минус сорок и снег под валенками визжит. Что ни шаг, то шаг, от барака до делянки пять тысяч, и каждый - штучный. Но где так ходят? В заповедниках. В тайге, в песках, в саванне. В Китае так не ходят, в Америке, в Бразилии, в нормальной России - нигде. Сплошное шарканье, цоканье, поскрипыванье. Идут только все, одному никак. Если ты особенный пожалуйста: фланируй, петляй, следи за походкой, но, чтобы быть понятным, шаркай, цокай, поскрипывай. Смягчение нравов, подавление социально опасных страстей выразились исключительно в словоговорении. Эти самые Большая Берта, Атомная Бомба и Аушвиц - это название явлений, а не ошметки тел и жирный дым. Не римские ямы со зверями, рвущими людишек, не бросание в костер и сажание на кол, не секим-башка. Короче, не чума, ч-ч-ерная смер-р-рть, а недостатки в работе санэпидемстанций. И ты бы что хотел: чтобы почему-то для меня сделали исключение и за слова изуродовали? Как будто сам так же, ни с того, казалось бы, ни с сего, слово за слово не вляпывался. Или хоть случаем не нарывался. И не выходил всегда сухим из воды.

Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей - раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель - машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет - и наконец я разбираю: 'Он тебя под ноги провод толкнул'. Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: 'Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения'. Я линии не меняю: 'Ничего страшного'. Он с напором: 'Ты что, не панимаешь?' Я серьезнею: 'Чего так кипеть, он просто не заметил'. Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: 'Послушай, ты что, не мужчина?' И отпускает.

Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор.

Вы читаете Каблуков
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату