Брюханов ошалело и как-то весело-беспомощно посмотрел на него.
– Ну, вот что, Степан Аверкиевич… не настаиваю, чтобы вы опротестовали свои письма, – сказал он погодя, все с той же ободряющей улыбкой. – И все-таки я прошу вас подумать… Кто знает, вольно или невольно, из-за чужой недобросовестности или по своей чрезмерной занятости, но вы ударили по одной из самых перспективных…
– Тихон Иванович, ради бога! – не удержался Стропов, выбрасывая на стол руки и мученически переплетая длинные, худые пальцы. – Вы, разумеется, министр, вы… право, нельзя же так грубо! Потом, что же это? Престолонаследие? Я вынужден буду…
– Писать? Хорошо, Степан Аверкиевич, пишите, отчего же не написать? – Брюханов встал. – Только постарайтесь писать, пожалуйста, сами, учитывая объективные истины…
– Подождите, подождите! – остановил его Стропов, и Брюханову показалось, что на его старческом, дряблом лице проступило что-то лисье, угрожающее, и в то же время умильно помахивающее хвостом. – Подождите! Послушайте совет старика, товарищ Брюханов, не ввязывайтесь вы в это дело.
– Почему?
– Все равно проиграете, а нервов вам это будет стоить ох сколько!
– Вы со мной говорите откровенно, позвольте и мне. Однажды вы уже предрекали одному большому начинанию бесславный конец… Помните проект строительства научного центра? Но вот прошло время, и где ваша правота? – Брюханов жестко прищурился. – Почему вы так ненавидите Дерюгина?
– Нет, не я… не я… Да, тогда я ошибся… Кто гарантирован от ошибок? Отбросим в сторону всякое там родство, чепуха какая! Талантлив очень… Покойный Лапин Ростислав Сергеевич удивительно талантлив был… Талантлив и чудак. И этот тоже. Я что… я уже отошел, другие не дадут… Опасность большая… Их много, не-ет, не дадут.
– Вот оно что… А я думаю наоборот, Степан Аверкиевич, совершенно наоборот. Если есть где в институте хоть один такой чудак, как Лапин или Дерюгин, институт никогда вхолостую работать не будет. Не дадут такие чудаки. А нет – институт бесплоден, хоть трижды обвесь его орденами и грамотами, – голос Брюханова отвердел, лицо тоже, он вспомнил, что Муравьев накануне в разговоре высказывал почти точно такие мысли, как и Стропов сейчас. – Простите, товарищ Стропов, – собрался, точно сжался в кулак он, – но даже капиталисты в общем-то заинтересованы в научном прогресе. У нас кроме всего прочего есть партия…
– Партия… разумеется, партия есть, – согласился Стропов, покорно наклоняя голову. – Но в партии тоже любят, простите, золотую середину, так оно безопаснее. Простите, откровенность за откровенность.
– Не думаю, что вы правы насчет золотой середины и многого другого. Впрочем, это хорошо, что мы с вами поговорили…
В глаза Брюханову, когда он пожимал руку хозяина, метнулось жалкое, испуганное и какое-то ожесточившееся лицо старика, смертельно уставшего и ко всему безразличного и, вероятно, задним числом жалевшего о сказанном; Брюханов с резкой беспощадностью видел, что нужно предпринимать нечто серьезное, что дальше так оставаться не может, это было бы катастрофой. И в то же время он впервые, с тех пор как его назначили вначале в этот главк, преобразованный затем в комитет, с такой сквозящей ясностью ощутил, что все его попытки в течение вот уже двух с лишним лет немедленно, по видимому, не без оснований, словно обволакивались чем-то мягким, топким; они вроде бы и не встречали сопротивления и даже проникали куда-то вглубь, но тут же немедленно подвижная, податливая среда все затягивала сверху пленкой любое намерение, любой удар. И от него не оставалось малейшего следа.
Брюханов еще раз посмотрел на обрамленное пышными, породистыми баками лицо академика Стропова и почувствовал свой горячий и мокрый лоб; он понял, что все решит эта летающая станция Николая и что в этом вопросе больше всех был прав именно сам Николай.
9
Время нельзя было ни обогнать, ни остановить, и очень хорошо, что люди большей частью о нем не думают.
Как-то Николай, всю зиму проведший в непрестанной работе, бывавший дома всего по нескольку часов в сутки, однажды после очередной тренировки заметил, что на землю опять пришла весна; он даже в некотором недоумении остановился перед кустом сирени, сплошь осыпанным тугими, начинавшими увеличиваться почками, смутно вспоминая что-то далекое, полузабытое, что-то из детства; к горлу подступил трудный ком, на какое-то мгновение подумалось, что все лучшее неудержимо летит мимо, что теперь уже не случится вот этого узнавания горьковато распускавшейся зелени по весне, радостного, жадного наполнения тайнами детства, когда за каждым деревом, на каждом клочке земли встречается неведомое, великое и влекущее; Николай наклонил упругую, пробужденную, полную сока ветку, втянул в себя сильный, горьковатый запах ее коры.
Таня встретила его улыбкой, целуя ее, он заметил, что она только что плакала; она, едва Николай отпустил ее, проскользнула в другую комнату и, пока он мыл руки, появилась припудренная, с яркими губами, быстро собрала на стол. За последние два месяца она сильно располнела, хотя и старалась скрыть это специально сшитыми платьями, и лицо у нее приобрело нездоровую рыхлость, но в ней появилась и какая-то новая, незнакомая ранее красота, сдержанность и плавность движений, особый, затаенный, обволакивающий свет в глазах. Бывали вспышки раздражительности, но стоило Николаю прикоснуться к ней, как она успокаивалась, доверчиво прижималась к нему, как-то вся радостно тянулась навстречу.
Сегодня она была сдержаннее обычного, села напротив за стол и молча смотрела, как он ест; он не выдержал, поднял голову, улыбнулся ей.
– Почему ты сама не ешь, Танюш?
– Не беспокойся, я уже сколько раз-ела, так боюсь растолстеть – ужас! – отозвалась она. – Коля, скажи, – спросила она, – это будет уже скоро?
Он осторожно, стараясь не стукнуть, отложил нож и вилку.
– Да, Таня, скоро, – медленно ответил он. – Это недолго, программа рассчитана на двенадцать дней. Ты боишься, Таня?
– Дерюгин, Дерюгин, – сказала она, не отрывая от него ласковых глаз. – Какое это имеет значение? Ты ведь ничего не знаешь… Ты совершенно не такой, как все… совсем не в твоих проводах и триодах дело… И родиться ты там не мог, в Густищах, среди берез и тишины, от этих людей, это неправда…