ораторию Мегюля 'Прекрасный Иосиф', при чем Сережа всегда и режиссер, и исполнитель главной роли. Потребность таких 'игр' у него сохранилась много после детских годов, в наши студенческие годы, когда он организовал необыкновенно блестящие шарады или даже целые оперетки, для которых он составлял текст, а талантливый его приятель - Кислинский - сочинял музыку.
В детских играх, а потом в юности в шуточных стихотворениях, в забавных рассказах для детей, в комических 'драмах', в особенности же в шарадах и оперетках, текст коих к счастью сохранился, он расходовал избыток своего вечно брызжущего остроумия и даров творческой фантазии. Но это были шутки; настоящим - внутренним делом его была философия, при том не просто философия, а философия, насквозь одухотворенная той горячей верой, которая шла из глубины сердца. Тут опять в мыслитель и взрослом чувствовался ребенок и та 'детская', в которой он вырос.
Самое имя 'Сергий' не случайно было ему наречено при крещении. Ахтырка, где он родился, находилась всего в тринадцати верстах от Троицко-Сергиевской лавры и всего в пяти верстах от Хотьковского женского монастыря, где погребены родители св. Сергия - Кирилл и Мария. Хотьковым и лаврой полны все наши ахтырские воспоминания. В лавру совершались нами - детьми - частые паломничества, там же похоронили и дедушку Трубецкого; а образ св. Сергия висел над {80} каждой из наших детских кроватей. Нужно ли удивляться, что миросозерцание моего брата, а в особенности внутренняя музыка его существа насквозь насыщены густым звоном лаврских колоколов и носят на себе печать великой народной русской святыни.
Эти и другие, сродные лавре, впечатления и были, думается мне, точкой опоры всего его творчества. Что такое эта лавра? Известно, что св. Сергий поставил собор св. Троицы как образ единства в любви, дабы, взирая на тот образ, люди побуждали в себе ненавистное разделение мирa. Мы, дети, конечно, этого не знали, когда росли, но яркое жизненное воплощение мысли Св. Сергия, так или иначе, нами воспринималось. Образ любви, собирающей народ и организующей его в собор, сильно врезался нам в душу. И мы прекрасно знали и чувствовали, что этим образом Россия когда-то созидалась и спасалась. Любовь к сверх-народному - Божьему и любовь к родному - русскому тут были одно. Люди, погруженные в созерцание всеединства в любви, не задумываясь отказывались от этого созерцания и выходили на брань из стен монастыря, когда родина была в опасности.
Когда я вспоминаю жизнь моего брата Сергея, мне всегда кажется, словно в нем чувствовалась мысль и воля этого святого - его святого - исповедника соборности, который учил - прежде всего любить, а потом уже созерцать.
Была в нашей юности пора отчуждения от этого троицкого и подчиненного ему ахтырского {81} мира. В гимназии мы проделали нигилизм. Тогда, в ответ на призывы моей матери - жить больше сердцем, чем холодным рассудком, Сережа, проникнутый естественно-научной бюхнеровщиной шестидесятых годов, развязно отвечал:
- 'Мама, сердце есть полый мускул, разгоняющий кровь вверх и вниз по телу.'
Мама огорчилась и, чтобы ее утешить, я тут же заявил, что я глубоко уважаю Иисуса Христа. Тут, совершенно для меня неожиданно, Мама горько заплакала. Она была готова скорее помириться с чем угодно - с пламенным отрицанием, с враждою против веры; но 'уважения' к Иисусу Христу она перенести не могла.
Много ребяческого было в этом отрицании и в сопровождавших его выходках. Мы демонстративно ели колбасу на Страстной неделе на бульваре, ходили по церквам шаловливой толпой, чтобы смущать старушек, и, постояв пять минут, шумно выходили, детски радуясь, когда за нами вслед раздавался негодующей старушечий возглас: - 'Башибузуки проклятые!'
Но это продолжалось недолго. Уже в восьмом классе гимназии философское искание привело его, а вслед за ним и меня, обратно к той самой духовной точке опоры, которая так сильно чувствовалась в нашем детстве, в Ахтырке, в Хотькове и в лавре. Это было не простое возвращение вспять. Мой брат вернулся к своему святому с сердцем и мыслью глубоко образованного человека XIX столетия, с душою, полной музыкой Рубинштейна, с умом, окрепшим {82} и воспитавшимся на изучении великих философов эллинских и германских. Платон, Кант, Фихте, Шопенгауер, Соловьев, тогда уже написавший свои ранние произведения, были изучены им уже в гимназии; в гимназии же прочитана и история новой философии Куно-Фишера. И все это было им отдано на алтарь, к которому он вернулся. Все это 'образование' было осмысленно одной его мыслью - мыслью св. Сергия : 'Все для любви, которая собирает.' Помню, с каким воодушевлением он мне доказывал, что все великие люди в мире, все Наполеоны, Канты и многие другие, не стоют одной любящей души, и приводил в пример одну тетушку нашу - Марью Алексеевну Лопухину, не видавшую в жизни своей личной радости потому, что всю свою радость и душу она отдала другим.
- 'Уверяю тебя, говорил он, что тетя Маша, а не они - великий человек.'
Этим окрылялась его мысль, для этого звучала в его душе и музыка, которую он страстно любил. Отсюда же рождались яркие образы, которыми наполнялось его воображение.
Его юношеские вдохновения, философские мечты его студенческих годов, которым не было суждено созреть для печати, были полны образом любви, собирающей мир и претворяющей хаос в космосе. Я знаю, что он незадолго до окончания университетского курса работал над сочинением о св. Софии, которое он считал главною своею философской задачей, но рукописи его я не видал и не знаю, уцелела ли она. Но {83} небольшой этюд его об астрологии я читал в юности. Этот этюд, кажется, уцелел, и есть надежда, что он будет разыскан его детьми.
Помнится, это было необыкновенно красивое, необыкновенно характерное для него построение, навеянное ночным созерцанием бесчисленных миров. Основная мысль его резюмировалась известным изречением апостола: 'Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам; звезда бо от звезды разнствует во славе'.
- Нет таинственнее загадки, чем эти бесчисленные огни, горящие над нами. Миры оторваны в бесконечном пространстве и взаимно отчуждены в своем бесконечном отдалении. Но в предвечной любви собран этот распавшийся на части мир; в предвечном замысле все едино - и звезды, и мы, люди, которые их созерцаем из нашего беспредельного отдаления. Люди духовно связаны со звездами; и оттого-то говорится в Писании о грядущей славе людей, облеченных в солнце и звезды. У каждого - своя звезда не в переносном, а в буквальном значении слова. Ибо в мире, каким хотел и предвидел его от века Бог, нет мертвого вещества. Все вещество должно собраться вокруг перворожденного всей твари - человека - и в нем одухотвориться. И, когда соберется вокруг человека, очеловечится все земное и небесное, тогда мир увидит человечество, облеченное в солнце и звезды. В этом и заключается та грядущая слава человека и мира, о которой говорят слова апостола. Осуществится эта слава {84} в полноте своей в конце веков. Но и сейчас судьба каждого человека духовно связана с предназначенною ему звездою, и в этом заключается правда астрологии.
У меня нет под руками ни этого этюда, ни других произведений покойного брата, о которых я знаю только из его рассказов, далеко не в полном виде сохраненных моей памятью. Но я не сомневаюсь, что центральные, первые его мысли - те мысли, которыми он жил, выразились именно в этих юношеских произведениях, а не в тех ученых трудах которые увидели свет.
Понятно, почему это случилось. В этих юношеских произведениях он непосредственно, молодо, а поэтому, быть может, иногда и наивно высказывал то, что он больше всего любил, и то, для чего он жил. Но к любви своей он относился с особым целомудрием, которое составляет отличи подлинного мистика, и с тем благоговением, которое боится оскорбить свою святыню грубым к ней прикосновением или неудачной попыткой выразить в словах неизреченное... А кроме того он, веривший, что сердце человеческое есть око, которым познается высшее откровение Духа, был чужд той легкомысленной веры в чистоту этого ока, которая составляет характерное отличие многих современных мистиков. Он не доверял своим интуициям, тщательно проверял их судом своей христианской совести и в особенности тщательно готовился к тому, что он считал своим главным философским делом. По причинам, о которых уже было здесь {85} упомянуто, приготовления эти были прерваны смертью, и самые дорогие, главные для него мысли так и остались невысказанными.
Всего каких-нибудь десять лет со дня вступления его на литературное поприще, с 1889 по 1899 год, а может быть и того меньше, он мог отдаваться величайшему для философа счастью погружения в мысль и созерцания духовного. Потом начались те тяжелые предродовые муки России, которые с удвоенной силой переживались всеми теми университетскими деятелями, которые горячо и глубоко любили нашу учащуюся