Слова – губчека, продразверстка, наган, тачанка – в представлении Виктора и Бориса не связываются с будничным чередованием дня и ночи, с обычным ходом времени, не облекаются в плоть повседневного, а вызывают у парней праздничное воспоминание: жесткий разлет чапаевской бурки, раздирающий рот крик «ура!» да клинок блестящей сабли. Ребята бессчетное количество раз смотрели «Чапаева» и свирепо завидовали – вот были времена!
Виктора и Бориса оскорбило бы, если бы кто-нибудь вздумал сказать, что то легендарное время для современников было обыкновенным временем – невозможно долгим и отчаянно трудным. Они не поверили бы, что небо тогда было таким же, как и сейчас, – плыли по нему облака, шли дожди из черных туч, и грязь была такой же – жидкой и холодной; они сочли бы за кощунство, если бы кто-нибудь серьезно утверждал, что в те времена люди спали, ели, отдыхали и томились от серых дождей чаще, чем неслись в атаку. Виктору и Борису кажется, что в те героические времена небо было другим, хлеб не таким, как сейчас, да и сами люди – другими: они не пили, не ели, совсем не спали, а только воевали и ходили в развевающихся бурках. Дымкой книжной романтики и алой мальчишеской фантазией, затянуты те времена.
Рассказы Никиты Федоровича о годах партизанщины у Виктора и Бориса вызывают досаду и разочарование – в этих рассказах люди много спят, едят, ссорятся из-за пустяков, приударяют за вдовами и мало воюют. Между боями, судя по рассказам старика, такие большие промежутки, что и не верится – была ли война?
В устах Никиты Федоровича партизаны чем-то похожи на людей из Глухой Мяты – так же, как и они, жили в лесу, спали на полу старой заимки, варили похлебку, жрали ее и только изредка и так же буднично, как лесозаготовители на работу, выходили на встречу с колчаковцами. Возвращаясь, вспоминали не о стычке, а о том, как Васька порвал о сук штаны, Сидор словчился спереть у попадьи колоду с медом, а Николай прямо из боя подался к бабе-самогонщице, живущей на выселках.
Тускнела, покрываясь плесенью обыденности, романтика тех времен в повествованиях старика, а однажды случилось и такое. Рассказывая о своем дружке – храбром и преданном Сергее Долгушине, Никита Федорович не мог найти сравнения, чтобы ребята поняли, каким был человеком Долгушин, немного подумал и сказал:
– Характером он смахивал на Григория Семенова. Такой же правильной жизни был человек! Такой же геройский!.. Ведь, как говорится, геройство не в лихости, а в правильности человека.
Ребята переглянулись, поулыбались друг другу – не приняли они сравнения Долгушина с Семеновым, а жизнь партизан от слов старика совсем уж стала походить на жизнь в Глухой Мяте.
– Как же можно сравнивать, Никита Федорович! То партизан, а то – простой бригадир, – досадливо сморщился Виктор.
– Ничего, ничего! – замерцал светленькими ресничками старик. – Очень даже можно!
Неинтересны рассказы Никиты Федоровича ребятам, неприятны, но он охотно и только при них вспоминает былое… Вот и сейчас Никита Федорович идет рядом, забегая вперед, и, суетясь оттого, что могут не услышать, рассказывает о колчаковщине. Одет старик удобно и тепло: вместо сапог у него валенки, запущенные головками в резиновые чуни, шапка не из собачины, как у всех, а из овчины, на плечах не телогрейка, а полушубок, перетянутый ремнем, и вместо хлопчатобумажных брюк – стеженые. Борода печной заслонкой лежит на груди.
В тайге – вечер. Солнце уже заслонилось сосняком, низовина деревьев темна, облита чернью, и только вершина соспы-семенника светлеет, словно в маковке, скрытая иглами, горит лампочка.
– Допрежь Колчака мы с чехами схватились! – рассказывает Никита Федорович. – Отчаянной лихости народ! Умело воевали, а насчет боеприпасу и всего прочего – здорово были снаряжены. Я после боя у них салфетку стащил, так, не поверите, три года заместо портянок навертывал. Не было ей износу, вот до чего крепкая попалась!.. – мечтательно вспоминает он. – Ну, а схватились мы с ними еще крепче! Серьезный был бой, как говорится, но мы их обротали. Хотя, скажу вам, под деревней Сухояминой от нас и от чехов самая малость осталась! Однако мы их к сосняку прижали и, как говорится, вытеснили… Богатая была деревня! Нам бабы от радости столько провианту натащили, что страсть! Особливо суп из баранины был вкусный! – сообщает он и крутит головой, облизывая губы.
Парни насмешливо улыбаются, но Никита Федорович не замечает этого. Он умиляется от благодарности к далеким женщинам, принесшим еду усталым партизанам, а оттого, что припоминается запах баранины, близкими становятся и тот день, и то серое небо, и краснощекая молодка, что накормила его, Никита Федорович не может не сказать о ней.
– Меня, парни, знатная краля присмотрела! Кормит супом, а сама глазищами так и зыркает! – говорит он, мягко улыбаясь. – Вид у меня, конечным делом, был взрачный! Папаха это, красная лента, наган на боку…
И снова не замечает Никита Федорович, как переглядываются парни, как понимающе обмениваются взглядами, точно говорят меж собой: «Эх, старик! И ничего-то ты не запомнил! Все застлал суп из баранины!» Они идут чуть позади Борщева и поэтому могут неслышно для него обменяться несколькими словами, и, пользуясь этим, Виктор быстро шепчет Борису:
– Послушай, что сейчас будет!
– Никита Федорович, – приблизившись, спрашивает Виктор. – Сколько человек с той и другой стороны принимало участие в бою?
– Сколько? – рассеянно прищуривается старик, все еще занятый воспоминаниями и поэтому сразу не понявший вопроса.
Но и потом, когда ему ясно, о чем спросил Виктор, Никита Федорович отвечает не сразу – многое заплыло в памяти так густо, как соком заплывает на дереве сквозная рана. Чтобы ответить на вопрос Виктора, Никите Федоровичу нужно опять вспоминать о супе, затем о том, что до выхода из леса у партизан неделю не было хлеба, и что командир разделил остатки собственноручно, и что молодому и сильному тогда Никите Борщеву пришлось граммов пятьдесят.
– Нас было сорок два человека! – отвечает Никита Федорович, вспомнив, что командир разделил хлеб на сорок две части.
– А чехов? – добивается своего Виктор и дергает Бориса за руку: слушай, не пропускай ничего, самое интересное начинается!
– Чехов я, как говорится, не считал! Их тоже много было…
– Примерно! Хоть примерно, Никита Федорович!
– Человек полтораста было… – натужно отвечает старик, вспоминая, как катилась по обочинам сопки зеленая, шумная волна чехов, как пулеметчик Сергей Долгушин вышел из боя целеньким, но с перевязанной рукой – обжег о кожух пулемета. – Самое меньшее – сто пятьдесят! – уверенно повторяет он.
Молоды Виктор Гав и Борис Бережков – невдомек им, что стариковская память устроена не так, как у них: что было вчера или позавчера, может начисто забыть Никита Федорович, но зато хорошо помнится ему, что у станового пристава цепочка на пузе была наполовину золотая, наполовину медная, а завоеванная у чехов салфетка вышита васильками… Чудесное явление – стариковская память! Ярко хранит она цветные фотографии канувшего, но недолговечны они: уйдет с теплой земли Никита Федорович, и погаснут цвета, затмится навечно запечатленное. Ни книги, ни картины, ни летописи не вернут поколениям то, что хранил в голове, в выгоревших глазах старик Борщев. Не одно тело Никиты Федоровича положат люди в глинистую нарымскую землю, а целый мир погребут, ибо, уходя из жизни, уносит человек с собой увиденное. Не вернуть его! Каждый человек по-разному видит землю, и нет на ней двух запечатлевших одинаково голубое небо, зеленую траву, сиреневую воду, – наверное, только стрекозы видят жизнь равнозначными шестигранниками через сетчатые глаза.
Уходя с земли, целый мир уносит с собой человек! И земля не теряет ничего – она дала, она и взяла…
– Интересные были времена! – задумчиво говорит Виктор Гав. В привычных картинах – туго надутые ветром бурки, алые знамена – представился ему неравный бой партизан с чехами под деревней Сухояминой, и от этого он завистливо вздыхает, жалеет о том, что не привелось быть на месте Никиты Федоровича.
А старик задумывается – опускает голову, бредет впереди, как-то вдруг обессилевший, обмякший в теплой, удобной одежде. Он не размахивает руками, не суетится больше по-стариковски. Потом произносит тихо:
– Теперь тоже времена интересные!