да еще несколько разрозненных строк. Ахматова совсем иначе относилась к поэме, и ее отношение мне столь же чуждо, как культ 'красавиц'. Она назвала поэму 'столетней чаровницей' и снабдила ее дамскими аксессуарами - брюлловское плечико, кружевной платочек 'А столетняя чаровница вдруг очнулась и веселиться захотела. Я ни при чем. Кружевной роняет платочек, томно жмурится из-за строчек и брюлловским манит плечом...' Она говорила о 'колдовской силе' поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?

Мандельштам написал в рецензии на Поисманса[410], что романтики не знали жизни, а декаденты (Поисманс) знали. Поэма, порождение романтизма, скользит по жизни и потому не содержит жизнеутверждающего начала. В лирической поэзии, главная тема которой становление личности, всегда есть жизнеутверждающее начало. Обретая себя, личность познает себя и свое место в жизни. Для романтика смерть - незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть - последний творческий акт. Я думаю, что приятие жизни во всей ее сложности, со всей ее бедой и горем, в сознании, что через текущую жизнь познается иная, а через творение Творец, то есть в жизнеутверждении, заключается очистительная сила лирики. Для меня лирика - большая форма по сравнению с поэмой. Поэма - большая стихо-творная форма только в количественном смысле: в ней много строчек.

XII. Черновик

'Поэма без героя' сопоставима с 'Шумом времени'. Обе вещи появились благодаря одинаковому психическому импульсу. И ту и другую можно определить как поиски утраченного времени, в котором находится ключ к настоящему. Для Ахматовой это еще и последний взгляд 'на красные башни родного Содома'[411], и от такого взгляда удержаться почти невозможно, хотя известно, какова расплата за нарушение запрета. Мандельштам утверждал, что память его работает 'не над воспроизведением, а над отстранением прошлого'. В какой-то степени это могла бы сказать и Ахматова, но, отстраняя прошлое, видишь его с непереносимой яркостью и выпуклостью. 'Шум времени' - рассказ о прошлом. Оно уже не существует, но, воскресая в памяти, полно конкретности и до боли яркого виденья людей и вещей, чем-то символизировавших время: концертное безумие, репетитор, еврейская квартира с запахом кожи и кресло 'тише едешь, дальше будешь', парады на Марсовом поле и эсеровская семья Синани... В 'Шуме времени' Мандельштам искал ответа на мучившие его вопросы, в частности, первым встает вопрос: откуда взялась отчужденность от текущего времени? 'Шум времени' стоит между стихотворениями 'Век' и '1 января 1924' - книга в основном написана в 23 году в Гаспре, когда изоляция еще была добровольной. Подспудная тема в прозе скрыта, но она та же, что в стихах. Именно к прикрытости и затушеванности основной темы и личной в ней заинтере-сованности Мандельштама относится фраза о том, что память его враждебна всему личному. Там, где назад оглядываются любовно, все выглядит идиллично, но никакая идиллия Мандель-штаму не свойственна. Ирония тоже ему чужда, а ведь она часто маскирует идиллию. У него жесткий и трезвый взгляд, который создает видимость бесстрастия, но тем не менее 'Шум времени' глубоко личная книга, хотя автор не говорит о своей заинтересованности в каждой из выдвинутых тем.

Мандельштам формировался в двойственном мире еврейской квартиры и обреченного Петербурга, в городе, 'знакомом до слез'. В Тенишевском училище - первая литературная встреча и первое приобщение к поэзии. Там же революционный воздух и подготовка к будущему. Главное в детстве - мать и музыка, архитектура города. Богатство впечатлений и общий сумбур. В противоположность Ахматовой он не боялся показывать сумбур, в котором рос и жил. Ахматова никогда не возвращалась к своему детству и станов- лению. Она отрезала ранние годы, потому что в них ничего идиллического не было, а был ничуть не меньший сумбур, чем у Мандельштама. Однажды в Ташкенте мы говорили об этом сумбуре, и я сказала: 'Значит, и у вас есть это чувство разночинства, что у Мандельштама'. Она страшно огорчилась - ей ни за что не хотелось признать себя разночинцем. Ее тянуло в круг повыше, где сумбур скрыт благородными покровами. Свою жизнь она как будто начинала с возвращения в Царское Село женой Гумилева, а скорее, даже с разрыва с Гумилевым. У нее была тенденция сглаживать разрывы и сумбур прошлого, у Мандельштама, раскрывая, - изжи-вать их. (Мне иногда кажется, что ее отношения с дочерью Пунина обусловлены именно этой потребностью - смягчить прошлое, облечь его в умилительную рамку: падчерица, к которой относятся как к дочери. Из этого ничего не вышло, кроме абсолютного безобразия, и оно вылеза- ло из всех щелей еще при жизни Ахматовой, о чем нам приходилось нередко с ней говорить.)

'Шум времени' - взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же 'Шуме времени', в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами, 'светившимися агатовой чернотой, женской добротой', противопоставлен сотникам, 'пахнущим собакой и волком', из породы людей 'с детскими и опасно пустыми глазами', на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, 'как свежая нарзанная ванна'. Эта порода нашла себе прекрас-ное применение в нашей жизни - время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл 'бармами закона', а на месте России образовался провал, и Черное море надвинулось до самой Невы.

Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание всегда сопут-ствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед.

В том же 'Шуме времени' подведены итоги символистическому прошлому литературы, которое вызывало ассоциацию с 'Пиром во время чумы'. Литература ощущала себя родовитой и барственной. 'За широко раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: 'Спой, Мэри', мучительная просьба последнего пира...' С начала тридцатых годов, а вернее, с первых дней революции, с небольшим перерывом во второй половине двадцатых годов, вплоть до раскулачиванья, нас преследовало чувство, что все, что мы делаем, делается в последний раз и больше никогда не повторится. Каждая поездка на юг была последней, каждая пирушка была последней, каждое новое платье и каждый поцелуй. Особенно остро это чувство проявлялось по отношению к стихам. Художника всегда преследует ощущение, что любая вещь - последняя и другой уже не будет. Нормальное отношение художника удесятерялось тем, что мы всегда стояли на краю и ждали внезапного конца. В начале тридцатых годов Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: 'Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть'. Иногда он напоминал мне об этой фразе: 'Помнишь, как теперь со стихами...' Не потому ли нам было так хорошо вместе, что жизнь всегда шла на пороге смерти и конца. Личная смерть только предваряла общий конец. 'По мере приближения конца Истории являются на маковках Святой Церкви[412] новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего', - прочла я в одной прекрасной книге, посвященной одному из рано погибших, который сказал эти слова. В этой же книге я нашла молитву двоих, которую, к несчастью, мы не знали: 'Господи Боже мой, Иисус Христос. Ты пречистыми устами Своими сказал: 'Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, - дано будет им Отцом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их'. Непрелож-ны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь'. Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: 'Любимого никто не отнимет'[413].

В 1924 году, когда Мандельштам написал: 'Еще немного - оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют', - он давал еще себе какой-то срок, небольшой, 'немного', но все же - промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти - она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, - а молодых людей, от которых пахнет волком и

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату