влюблены в нее, Ахматову, и пишут ей стихи. В зрелые годы Ахматова была другая, и подобное отношение к людям харак-теризует ее старость и, пожалуй, как я подозреваю со слов Мандельштама, раннюю, еще ничем не омраченную молодость. В старости и в юности мы все эгоцентрики, а в игре в двойничество действовал механизм эгоцентризма. Правда, в оправдание Ахматовой я могу сказать, что кроме эгоцентризма в этом проявлялось еще свойство, присущее ей в самой высокой степени: она увлекалась каждым человеком, и от этого у нее возникала потребность покрепче его связать с собой, слиться с ним. Особенно остро это свойство проявлялось по отношению к женщинам, которых Ахматова производила в 'красавицы', а их было бесконечно много.
Культ красавиц - специфика десятых годов, скорее петербургского, чем московского происхождения. К годам моей молодости 'красавицам' было за сорок. Они перенесли голод и сильно полиняли. Мандельштам показывал мне одну за другой, и я только ахала, откуда взялись такие претензии! Мое поколение дало 'подружек', и самые красивые из них - Люба Эренбург, Сусанна Map - красавиц не разыгрывали. В 'Египетской марке' Мандельштам взбунтовался против нелепого культа: 'Тоже, проклятые, завели Трианон... Иная лахудра, бабища, облезлая кошка...' К чести 'красавиц', они отлично мыли полы, стирали, стояли в очередях новой жиз-ни... Ахматова осталась верна культу красавиц, с которыми дружила, - их она превозносила до небес, зато умела здорово разоблачить всех принадлежавших к чужим кланам. Я любила ругаю-щуюся Ахматову и ее грозные разоблачения 'прекрасных дам' символистов. Живописность ее словесных портретов была головокружительной. Эта сила речи прорвалась в стихах, но все же недостаточно.
К десятым годам у Ахматовой двойственное отношение. С одной стороны: 'До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть'[418], с другой карнавальное беснование, разгул масок и личин, упивающихся своей безответственностью: 'И ни в чем не повинен: ни в этом, ни в дру-гом и ни в третьем. Поэтам вообще не пристали грехи'. В поэме Ахматова рассматривает деся-тые годы как порог, преддверье к будущему, где все понесут расплату. Многие из ее современ-ников слышали в десятых годах гул будущего: 'И всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул'. Ахматова отчетливо видит связь времен: 'Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет - страшный праздник мертвой листвы'. Это ответ тем, кто по-прежнему считает десятые годы блаженным 'серебряным веком', а все последующее - случайностью, неожиданным вывихом, потому что век оступился. Теория вывиха - the time is out of joint[419] - самоутешение, потому что кости можно вправить. Эмиграция придерживалась теории вывиха и полвека прожила со сложенными чемоданами. Для Ахматовой вывод другой: колючая проволока лагерей и вторая мировая война (по мне - лишь бы не третья, но она в старческой самоуспокоенности об этом не думала). Карнавальное веселье, которое я видела в Киеве, - остаток десятых годов, как и некоторые явления двадцатых. Ими и сейчас козыряют легковес-ные старички, а они коренятся в десятых годах.
'Неистовое цветенье' и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью и чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение. Все общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме. У него-то было противоядие, но он далеко не всегда умел вовремя его использовать. Дар десятых годов - снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья. Мне кажется, ни одна эпоха не дала такого пафоса самоутверждения, как наша. Это болезнь времени, и она еще в полном разгаре.
Остается вопрос, права ли Ахматова, направляя удар на элиту. Каблучки козлоногой и гибель гусарского корнета, толпа лжеучителей, писавших законы, которым 'Хаммураби, ликур-ги, солоны у тебя поучиться должны', - все это только тонкая пленка, верхний слой, в собы-тиях как будто не принимавший никакого участия. Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой. Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита - властолюбивая верхушка любой группы, самозваный 'избранный сосуд', возникающий путем самоутверждения. Элита на каждом шагу и в каждом углу присваивала себе авторитет, потому что подлинные авторитеты были попраны, разбиты и уничтожены. В искус-стве, как и повсюду, шла шумиха и возникали авторитеты на один час, на полвека, на минуту, и от них оставалась одна пыль. В десятых годах появлялись и всходы здоровых семян, но они были почти незаметны в общей шумихе, в визге самоутверждения отдельных групп, школ, демагогов и обольстителей, увлекавших людей неведомо куда. Москва двадцатых годов - осколки интелли-гентской элиты, рвущиеся на службу к победителям, и элита победителей, сводящая друг с другом счеты.
Когда совершились события, люди, поднявшиеся в десятые годы, задумались, как это могло случиться. Поэты, каждый по-своему, пытались осознать, какова роль поэзии и поэта. Они уже знали, что поэт не пророк, не теург и не носитель откровения. Марина Цветаева решила, что в 'свете совести' поэт приносит людям меньше пользы, чем любой врач[420] или работник практичес-кой профессии. Экономисты измеряют человека по количеству продукции, моралисты - по числу нарушенных запретов. Цветаева пошла тем же путем - исчислением количества пользы, а это в корне неверно. Мандельштам уже в 1922 году сказал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало[421], и о том, что человек должен быть тверже всего. Свершилось это или нет, не мне судить, но так он понимал поэзию. В поздних записях есть об отношении к труду и к людям: 'Внимание - доблесть лирического поэта. Растрепанность и рассеянность - увертки лирической лени'. И, наконец, в беглой записи периода работы над 'Путешествием в Армению' он выразил свои сомнения в действенности искусства: 'Художник по своей природе - врач, целитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?'
Искусство немало морочило, гипнотизировало и путало людей, и не только в наши дни. Может, в том, насколько велика в нем настоящая целительная, а не гипнотизирующая сила, и есть одно из мерил искусства. Я убеждена, что у подлинной поэзии есть целебная сила, происте-кающая от внутренней правоты и свободы художника. Такой поэт - художник, композитор, кто угодно - не может принадлежать ни к какой элите, потому что человек всегда равен человеку. Он глубоко социален, потому что не противопоставляет себя толпе, хотя никаких 'заказов общины' не выполняет[422]. Он не может быть направлен на зло, потому что простой человек, один из толпы, идет на путь зла только вслед за соблазнителем и гипнотизером. Место художника в самой гуще толпы, и он разделяет ее грехи, радости и печали. Ошибки художника, а они неизбежны, - это ошибки толпы, но вряд ли настоящий художник способен участвовать в преступлениях, которые столь часто совершают люди. Если художник видит огонек и светоч, он в отчаянии отступит от толпы, которую науськивают на преступления.
Художнику противопоказаны только власть и учительская позиция. Чему станет он учить, если он не сознает себя элитой, законодателем и вождем? В самой ранней статье Мандельштам[423], полемизируя с Вячеславом Ивановым или, вернее, определяя свою позицию в противовес симво-листам, говорил о ложности учительской позиции. Ссору Пушкина с чернью он объяснял как страх поэта перед близким слушателем, который говорит: 'а мы послушаем тебя'. Он доказы-вал, что Пушкин был настолько беспристрастным, что сделал свою 'чернь' вовсе не дикой и не шалой. Дело не в 'черни', пусть даже просвещенной и разумной, а в поэте, который не может быть учителем и ловцом душ. Именно поэтому он свободен от всякого 'заказа', потому что 'за-каз' предполагает учительство, если 'чернь' не дикая. Освобождение поэта от 'заказа' в том, что он обращается не к близкому, а к далекому слушателю. Такого слушателя не соблазнишь, не обучишь, даже не развлечешь. Если он захочет или, вернее, почувствует потребность, он вспом-нит поэта, но сам поэт ему не навязывается - ни со своими стихами, ни с поучениями...
Ахматова разделяла взгляды Мандельштама на нравственную природу поэзии. Может, имен-но поэтому в своих заметках о Пушкине она пыталась нащупать те нравственные проблемы, ко-торые перед ним вставали, и даже наивно назвала его 'моралистом'. Поэт, конечно, не моралист (эти всегда рвутся учить), а человек, сохранивший чувство греховности (дивные покаянные стихи Пушкина!). Слово Ахматова употребила неудачное, но смысл ее розысков именно таков. В 'Поэме без героя' речь идет о греховности в годы, когда это чувство было утрачено всеми, особенно теми, кто ощущал себя элитой. Надо было иметь смелость взглянуть на свою моло-дость, расценив ее по мерилам 'долины Иосафата', ведь все так снисходительны к десятым и двадцатым годам... Ахматова сумела сказать козлоно-гой: 'Не тебя, а себя