полагалось давать в случае нечаянной встречи. Он заверил кузена, что каждый служащий покупает два костюма в год, а выглядят они плохо одетыми потому, что брюки 'просиживаются' в один месяц, а пиджаки скроены как на памятниках. Ничего более убедительного для иллюстрации нашего благополучия он придумать не мог. В Риге действительно никто из мелких служащих не заказывал себе двух костюмов в год. Кузен вынужден был это признать. Почему-то он усмехнулся и потом исчез. Юрисконсультская должность осталась вакантной, а дед больше никаких кальсон не получал.

Кроме родственников мы сталкивались еще с людьми, носящими фамилию Мандельштам. Впервые Мандельштам встретился со своим однофамильцем в начале десятых годов в Териоках (тогда же он встретился в том же пансионе с Каблуковым). Однофамилец был киевским врачом-окулистом, известным еврейским общественным деятелем. Впоследствии я показала Мандельштаму дом, где жил окулист. Меня водили к старику проверять зрение, потому что в десять лет мне безумно захотелось носить очки и я стала жаловаться на глаза. Умный старый врач разоблачил бы любого симулянта, но для этого нужно было догадаться, что симуляция для чего-то нужна. Никто бы не догадался, что девочке с косичками хочется носить очки. Бедный однофамилец моего будущего мужа возился со мной целый час, пока не придумал слабости глазного мускула и не выписал мне очки. Я поносила их с неделю, а следующие завела себе через полвека.

Мне удалось околпачить первого встреченного мной Мандельштама. Второй был гораздо прозорливее, хоть и не окулист, и ни на какой обман не поддавался. Он предупредил меня об этом в один из первых дней знакомства, когда мы стояли на площади против дома врача Мандельштама. Весной в этом месте особенно ощутим ветер с Днепра, который всегда вызывал у меня тоску по морю. Площадь эта в кольце городских садов. На нее выходят главные парки города и моя горка. Я не знаю, как это выглядит сейчас, но в дни моей юности Киев был удивительно красивым европейским городом. Внизу лежал Подол, заселенный евреями, где много раз происходили погромы, на горе Печерск, район священников и военных, откуда донесся взрыв арсенала, разбивший все стекла и в нашем нагорном районе, и где массами вылавливали и убивали военных. В лавре изымали ценности и перебили [480] монахов. В садах и в парках расстреливали. Город был залит кровью еще до второй мировой войны.

Когда два Мандельштама встретились в Териоках, кто-то спросил старика, не приходится ли ему родственником молодой. Старик ответил, что, вероятно, нет, иначе бы он пришел представиться. Я думаю, что они все же родственники: уж очень оборот мыслей напоминает деда. Никто из Мандельштамов, которых мы потом встречали, - ни ленинградские врачи, ни физик, с которым Осипа познакомил переводчик Исай Бенедиктович во время хлопот о пяти приговоренных к расстрелу ('Четвертая проза'), ни машинистка в Ленинграде, необыкновенно быстро и грамотно писавшая под диктовку, что было в то неграмотное время абсолютной редкостью, - никто из них ничего не слышал про рижского Веньямина Мандельштама, а уж тем более про его сына Эмиля, то есть деда. Но друг про друга они знали все и умели посчитаться родством, отсчитывая колена от киевского окулиста и от переводчика Библии, попавшего в словарь Брокгауза. Между тем все они, включая сыновей деда, явно походили друг на друга. Это устойчивый семейный тип: одинаковое строение черепа, чуть искривленный нос, узкие лица и выразительные надбровные дуги. У всех Мандельштамов повторялись одни и те же имена Осипы или Иосифы, Веньямины, Емельяны или Эмили, Александры, Исайи... Дед, очевидно, принадлежал к самой захудалой ветви этой большой и явно способной семьи. А женщины, как мне говорил Мандельштам, все были большеногие, очень серьезные и замечательно честные, вроде Татьки - дочери Евгения Эмильевича. Она неожиданно сохранила специфические мандельштамовские черты, хотя ни на отца, ни на деда не была ни капли похожа. Мандельштам очень любил девочку, и она единственная из всей семьи тосковала о нем и знала его стихи.

Мы никогда не узнали бы, что Мандельштамы - одна семья, если бы не случайная встреча в Ялте[481]. Мать подарила мне эмалевые часики. Они считались хронометром, и в ломбарде за них давали порядочную сумму. Мандельштам время распределял по своей прихоти и кичился тем, что всегда знает, который час. Но в Ялте мы жили в пансионе грека Лаланова, где кухня была смесью греческой кухмистерской и советской столовки. В холодном виде она оказалась совершенно несъедобной, а мы вечно опаздывали к обеду. Нам пришло в голову, что надо отрегулировать часики, чтобы вовремя являться к обеду. На набережной в Ялте еще водились последние частники часовщики, фотографы, галантерейщики. Итоги нэпа подводились в следующие два года. Для нас же это были последние месяцы до разрыва с советской литературой. Иначе говоря, еще цвело сто цветов, но коса уже точилась. Мандельштам приехал в Ялту с месячным опозданием. Он задержался в Москве из-за хлопот об осужденных стариках. В Ялту он привез экземпляр только что вышедшей книги ('Стихотворения'). Надвигалось раскулачивание. Нэпманы жаловались на невероятные налоги. Писатели уже сняли с себя налоги, которыми их под горячую руку обложили в 25 году, и хлопотали о литературной газете. Время еще было неопределенное, хотя за год до этого мы в Сухуме читали речи Бухарина[482] против троцкистов и Мандельштам удивлялся, зачем он так старается.

Еврей-часовщик похвалил механизм и эмаль. Выписывая квитанцию, он ахнул, услыхав фамилию, и побежал за женой. Оказалось, что она тоже Мандельштам и семья эта считается 'ихесом', то есть благородным раввинским родом. Старуха никак не могла добиться от Мандельштама сведений о той ветке, из которой он вышел. Мандельштам даже не знал отчества своего деда. Старики пригласили нас в комнату за лавкой и вытащили из сундука большой лист с тщательно нарисованным генеалогическим деревом. Мы нашли всех переводчика Библии, киевского врача, физика, ленинградских врачей, жену часовщика и даже деда и его отца. Мандельштамов оказалось ужасно много, гораздо больше, чем мы думали. Старики пририсовали три веточки, идущие от деда, но мы забыли назвать Татьку, бедный оборвавшийся отросточек.

Дерево начиналось незадолго до переезда какого-то патриарха из Германии в Курляндию, куда его выписал как часовщика и ювелира герцог курляндский Бирон. Он таким способом насаждал ремесла в своем только что полученном герцогстве. Мы потом прочли, что армянские Тиграны или Аршаки тоже завозили к себе евреев-ремесленников, но они потом слились с местным населением. При переезде в Курляндию ювелир еще носил древнееврейскую фамилию, а это является признаком почтенного раввинского рода. Я не запомнила фамилию, потому что никак не понимала, с чего это вдруг Мандельштам с таким любопытством рассматривает дерево и расспрашивает стариков обо всех ветках и отростках. 'Египетская марка' уже была написана, и Мандельштам там ясно сказал, что наш единственный предок - Голядкин[483]. Этот предок был мне гораздо более понятен, чем дед и его рижский брат, а тем более чем курляндский часовщик и киевский врач. Старики угостили нас чаем, и Мандельштам действительно вел себя как почтительный родственник из боковой и захудалой ветви почтенного рода. Мне показалось, что он завидует часовщику и его старой и доброй жене, потому что у них сохранилось чувство рода и связи с предками. Мало того, старуха рассказала, что в ее семье, четко обозначенной на дереве, был обычай выдавать всех дочерей за ювелиров и часовщиков. Это делалось в память ювелира герцога курляндского.

В семье фантастического деда, вероятно, бытовала история придворного ювелира. Ведь не случайно Мандельштам в 'Египетской марке' вспомнил свою тетку Иоганну: 'Карлица. Императрица Анна Леопольдовна. По-русски говорит как черт. Словно Бирон ей сват и брат...' Дед часто пробовал рассказать про свою семью, но никто его не слушал. Часовщик с женой были гораздо убедительнее деда, и Мандельштам слушал их с большой охотой. Но в свой раввинский род он все-таки не поверил и все рвался к русским разночинцам. От них он вел свое происхождение: 'Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи...'

VIII. Отщепенец

Впервые чувство отщепенства зародилось у Мандельштама в двадцатые годы. В ранних стихах его нет и в помине, потому что юношеская тоска и одиночество ничего общего с отщепенством не имеют. С болезнями юности он справился легко и не знал отчуждения от мира. Ведь и в самых ранних' стихах это

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату