'легкий крест одиноких прогулок', а не отчуждение. В нем самом было заложено целебное средство против болезней роста: сознание поэтической правоты ('Ведь поэзия есть сознание своей правоты', - сказал Мандельштам в возрасте двадцати лет), доверие к людям, уважение ко всем, кроме 'врагов слова'[484], и способность наслаждаться тем, что дает жизнь. В голод, пока он не становится убийственным, наслаждение только обостряется и хлеб ощущаешь как пищу богов[485]. А ведь он и на самом деле - пища богов.

Годы революции - с восемнадцатого по двадцать второй - накатились как стихийное бедствие, обострив в первую очередь чувство текущего времени. Каждый был готов к случайной смерти и потому учился пользоваться минутой. О будущем - какую оно примет форму - думали мало. Единственно, о чем мечтали, это стабилизация, успокоение, остановка невероятного движения, порожденного революцией. Потоки крови лились прямо на улице, перед любым окном. Мы все видели мертвых и пристреленных на мостовых и тротуарах и боялись не случайной пули, а издевательства и предсмертных пыток. Делались невероятные вещи, которые свидетельствовали скорее об одержимости убийством и уничтожением, чем о целеустремленной борьбе. Я запомнила 'расстрелянный дом' в Киеве. На Институтской улице, что вела от Думы в Липки, стоял мирный четырехэтажный дом с большими зеркальными окнами. Мимо проходил вооруженный отряд, и кому-то показалось, что из этого дома выстрелили. Выстрелы и опасность мерещились всем, особенно тем, кто сам стрелял. Такие по ночам вскакивали с постели и хватались за револьвер. Они так кричали со сна, что будили соседей, которые от испуга тоже отвечали криком. Хорошо, если обходилось без стрельбы. Наяву люди часто действовали так, будто во сне. Вновь захваченное право стрелять и убивать овладело людьми, подчинило их своей власти, диктовало каждый поступок, стало хозяином и распорядителем тех, кто думал, что что-то приобрел и от чего-то освободился, навесив на бок кобуру. И вот вооруженный отряд человек в сорок выстроился на мостовой перед фасадом четырехэтажного дома и принялся палить в 'буржуев', то есть беспорядочно стрелять в окна, чтобы не осталось ни одного целого стекла. Расправившись с домом, отряд зашагал дальше, а напуганные жильцы постепенно выползали из задних, выходивших во двор комнат и побежали за стекольщиками. Дому легче залечить небольшие раны, чем человеку, а разрушительная стихия, действуя на ограниченном пространстве, несравненно менее губительна, чем планомерно работающая государственная машина, стреляющая не в окна (окна могут понадобиться своим людям, их надо беречь), а в людей.

'Русский бунт, бессмысленный и беспощадный'[486] длился недолго. Отряды вливались в армию с централизованным управлением, демобилизованные возвращались в деревни и в города, чтобы, побурлив, стать военизированными отрядами центральной власти. Мечта о стабилизации, то есть о сильном правительстве, осуществилась. Государство нового типа с первых шагов показало, что оно умеет управлять и обладает новыми методами управления. Общество добровольно пошло на службу к новому государству, потому что оно спасало от народной стихии. В первой половине двадцатого века (не знаю, что сулят последние десятилетия второй половины) приходилось выбирать между двумя немыслимыми вариантами: между бунтом и железным порядком, ради которого отрекались от всех ценностей, материальных и духовных, от личной свободы и от элементарного правосознания Люди новой формации предпочли железный порядок, а они были в подавляющем большинстве. Они не только замалчивали или воспевали преступления власти, но искренно считали, что так и надо: 'пора без дураков'. Сейчас, когда жестокости смягчились и количественно приусохли, старики ворчат по своим углам, что народ распускается и напрасно отпустили вожжи.

Они продолжают ценить единомыслие, чем бы оно ни достигалось. Им по душе, когда граждане маршируют, и невдомек, до какого хаоса уже домаршировались. Единственное, чего они хотят, - заткнуть всем рты, чтобы очередь за огурцами стояла молча и никто не смел ворчать. В них еще говорят былой испуг и ужас перед разбушевавшейся стихией, хотя по возрасту большинство любителей порядка не могли в зрелом состоянии видеть стихию. Испуг они всосали с молоком матери.

К моменту стабилизации Мандельштаму было тридцать лет, но для всех, даже для меня, он оказался человеком старшего, уже отошедшего поколения. И субъективно он относил себя не к ровесникам (Катаев, скажем, казался ему щенком, хотя был моложе года на четыре), а к 'прежде вынутым хлебам'. Теперь я понимаю, что в эпохи полной перетасовки поколение исчисляется не только по возрасту, но и по принадлежности к той или иной формации. 'Мой прекрасный жалкий век' [487] вовсе не календарный девятнадцатый и не десятые годы, а незримая общность людей, не желающих ни убивать, ни присоединяться к убийцам. Одни называли себя гуманистами, другие христианами, но большинство интеллигентов верило, что ценностные понятия, нравственные и эстетические (до чего не переношу этого слова!), являются объективным завоеванием человечества, результатом исторического развития. К этому выводу пришел и Владимир Соловьев в 'Оправдании добра', и Бергсон в своих гипотезах о происхождении религии и нравственности. По Бергсону[488], биологический вид, наделенный интеллектом, то есть человек, образует 'закрытые общества' с целью сохранения вида. Для сплочения общества вырабатываются религия и моральный кодекс. Отдельные личности, светочи человечества, создают новые религиозные и моральные учения, обращенные ко всему человечеству ('открытое общество'). Законы и религия 'закрытого общества' выводимы из биологической природы человека. Религия и высокая нравственность 'открытого общества' - результат как бы расширения и даже преодоления биологической природы человека. Во всяком случае, они из нее не выводимы. Высшее проявление 'открытого общества' для Бергсона христианство. Преодоление законов и установлений 'закрытого общества' и прорыв в 'открытое', в сущности, является следствием исторического развития, в котором огромная роль отводится выдающейся личности. Мне кажется, что теория ноосферы Шардена сложилась не без влияния Бергсона. Обе теории основаны на биологии, а исторический процесс, теряя чисто человеческую специфику, приобретает черты эволюции.

Владимир Соловьев исходил из совершенно иных предпосылок: чувство добра вложено в человека, оно является признаком его богосыновства. В своем высшем проявлении, в любви, человек резко выделяется из животного царства. Жизнь человека в обществе и любовь направлены не на сохранение вида, как у животных, но имеют другой смысл и другую функцию - это проблески высшей любви, то есть богопознания. Владимир Соловьев понимает религии, свойственные человеческому обществу, как различные ступени откровения и богопознания. Идея добра, составляющая сущностный признак человека в отличие от животного мира, выявляется в человеческом обществе постепенно с ходом исторического процесса, гуманистические идеи девятнадцатого века радовали Соловьева как признак углубления и победы добра. Он приводил в пример победоносного шествия добра борьбу со смертной казнью, которая завоевывала в его время все новых сторонников. В сущности, оптимизм Владимира Соловьева основан на абсолютной вере людей его века в прогресс[489]. Это не вульгарный прогресс властителей дум 'шестидесятников', но все же оптимистическое понимание истории как движения вперед. Владимир Соловьев человек девятнадцатого века, и 'Оправдание добра', как и 'Смысл любви', написаны в девяностые годы. Людям двадцатого века трудно разделять оптимизм Соловьева, но все же и во мне теплится надежда (она затухает каждую секунду и скоро потухнет совсем), что испытания, пережитые человечеством, не пропадут зря. Но каждый день подрывает надежду, потому что новые поколения на Западе ничему не верят и не хотят задуматься о чужом опыте. Их слепота, равнодушие и идиотический эгоизм приведут Запад к тому, что мы испытали, только сейчас это несравненно опаснее, хотя бы потому, что не локализуется в определенном участке, а распространяется и покрывает всю землю отрядами, которые по заданиям начальства стреляют в окна, в людей, в душу человеческую, надевают на мыслящую голову китайскую каменную шапку, проламывающую череп, и рубят кисти рук тем, кто играет на рояле[490].

Даже такой глубокий человек, как Бергсон, несмотря на свой рационализм, видевший и знавший больше многих современников, сплошь и рядом закрывал глаза на то, что творилось в мире. Он знал, что 'закрытые общества' ощерены друг против друга, но верил в безопасность человека в своем собственном 'закрытом обществе'. А ведь он жил рядом - бок о бок - со 'сверхзакрытыми обществами' нового типа, которые уничтожали и крошили всех и каждого единственно с целью устрашения людей и ничтожного удовлетворения собственной потребности в величии. Какое гнусное величие, основанное на количестве пролитой крови и на штабелях трупов...

Очевидно, прежние 'закрытые общества' были далеко не такими герметическими, как нынешние, где самоистребление стало одним из ведущих принципов. Последний оптимист в мире Тейяр де Шарден отдал

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату