В стихотворении 'Канцона' есть черты, которые показывают, что и в нем звучит подспудно тема смерти (поэзия и философия![p27]). Земное зрение ограничено, пространственное разделение непреодолимо, как время. Только смерть - выход из пространства и времени. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: 'Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит...' В церкви молят об остановке времени и о прекрасной луговине, а меня мучит мысль о слове, о цвете и свете: какими они будут на той луговине? Или мы их навеки утратим вместе со словом 'ты'?
Живой блудный сын придет к отцу, который устроит для него пир, и он уже не скажет: 'Я лишился и чаши на пире отцов'. Мертвый, он припадет к Отцу на той луговине, о которой поется при отпевании, и будет молить о прощении грехов. Для человека, любившего 'эту бедную землю', а Мандельштам ее любил, потому что 'иной не видал', та луговина представляется воплощением всех лугов и долин земли с самой яркой и зеленой травой, которая мерещится городскому жителю, прикрепленному к месту жительства, когда он тоскует весной по земле, одетой в чудный наряд, в самую яркую и зеленую траву, еще не иссохшую и не покрытую пылью земной, еще не погубленную простыми или атомными бомбами. Чем конкретнее мышление, тем ярче трава на той луговине, где 'время не течет' и где мгновение, остановившись, стало вечностью.
Такова общая концепция 'Канцоны', 'модель', как сказали бы мои младшие современники, 'слепок', как называл первоначальное ощущение целого Мандельштам. 'Канцону' ведет порыв к преодолению пространства и времени, жажда блудного сына вернуться в дом отца еще при жизни, надежда на исполнение мечты и голос трезвого рассудка, который при виде яркой зелени напоминает про басню о лисице и винограде.
Стихи не рассказ и не отчет. Читатель берет в них ту глубину, на которую способен. Вести его за руку не надо. Человек, живущий в европейском мире, впитывает его идеи, живет их содержанием и богатством, проникает в глубь сокровищницы. (Недавно у нас клеймили китайцев за то, что они не забыли Конфуция. Думаю, было бы полбеды, если б они его помнили. У нас премируют за потерю памяти и казнят, если человек обнаруживает памятливость. Идеи, заложенные в фундамент европейской культуры и христианского мира, составляют клад, как и словарь языка, на котором говорит человек. Он орудует идеями, мыслями и соотношениями, как наследственными сокровищами. Его пытаются ограничить 'основным словарным фондом' и рационалистическими идейками, процеженными сквозь идеологическое сито. Идейки были сформированы на обломках гуманизма во второй половине девятнадцатого века. В результате секуляризации этот гуманизм пошел по рукам и был вывернут наизнанку в двадцатом веке.)
Если не вернуться к истокам, никогда не понять, что такое луговина, где время стало созерцанием вечности. И малые вещи: добрые руки рембрандтовского старика, тоска по возвращению в отчий дом, малиновый звон, бинокль Цейса, удлиняющий зрение, басня о лисице и винограде - все это европейская, а следовательно, и русская утварь. Их возникновение в стихах закономерно, как счет на золотую валюту. У кого нет золота, расплачивается ходячими бумажками. Ассоциациями, даже не подсознательными, а иногда и такими, это кажется только тем, кто лишен золотого фонда. Некоторым сочинителям стихи Мандельштама кажутся таинственными сгустками, которые необходимо расшифровать, подобрав дюжину ключиков. Этим сочинителям обычно 'чужд и странен Вифлеем', но его не заменить ключиками. Чтобы понимать стихи, нужны не ключи, но ощущение целого, которое постепенно углубится, и тогда раскроются детали. Слово 'малиновый' дойдет сначала в своей положительной фольклорно-языковой окраске, чтобы потом раскрыться как теплота и отсветы от внутреннего источника света на эрмитажной картине. Все дело во внутреннем источнике света. Только в нем, и ни в чем больше.
Назидательная история
В поезде человек чувствует себя странником, незнакомцем и нередко рассказывает случайным спутникам вещи, о которых не посмел бы заикнуться дома или на службе, в привычной и стабильной среде[p28]. Начальство, разумеется, посылает агентов для улавливания подобных разговоров. К Эренбургу однажды обратилась женщина с просьбой о помощи: она работала на железных дорогах и доставила в органы порядка немало ценной информации, между тем ее сократили, не зачтя в стаж пятнадцать лет трудовой деятельности. Она заверила Эренбурга, что работала безупречно и что по ее рапортам было поднято немало дел. Эренбург осведомился, почему она обращается именно к нему, и получил ответ: 'Потому что вы за справедливость...' Ей было под сорок лет, и она уже думала о пенсии. Эренбург за справедливость не вступился, но я убеждена, что агент в юбке своего добилась. Ее, верно, пристроили и держат под паром до следующей волны террора, или она делится опытом с новичками. Ценные работники зря у нас не пропадают.
Все же обыкновенных людей больше, чем штатных и нештатных агентов, и задушевные разговоры в поездах продолжались даже в самое страшное время. Кое-что пришлось услышать и мне, но сейчас я хочу записать рассказ, услышанный братом Фриды Вигдоровой в райские, с нашей точки зрения, дни через несколько лет после массовых реабилитаций. Фрида и ее брат умерли почти одновременно, и я боюсь, что они не успели записать исповедь железнодорожного спутника, а ей пропадать не следует. Она отличается от исповедей такого рода полным отсутствием украшательства и самооправдания. Я выслушала тысячи рассказов на ту же тему, но рассказчик всегда преследовал одну цель - доказать себе и своему слушателю, что он с честью вышел из невыносимого положения и взял верх над тем, кто на него наседал. (Вариант сказал и сделал только то, что было неизбежно.) Не надо упрощать душевного состояния рассказчиков - они не лгали и не подтасовывали факты, а просто снова и снова перебирали события, которые отравили им жизнь, и спрашивали себя, не лучше ли было сразу покончить с надругательством и обречь себя на медленную смерть в лагерях и в пересыльных тюрьмах. Многие так и делали, но они уже ничего рассказать не смогли. Те же, кому удалось спастись, старались оправдать себя и мучительно перебирали каждое сказанное слово, нельзя ли было избежать этого слова, не было ли оно ошибкой, все ли сделано по совести. В такие разговоры пускался не каждый, а только люди, пережившие события как нравственную катастрофу. Они были, разумеется, в меньшинстве. Несчастье заключалось в том, что в первые встречи 'на частной квартире' они не отдавали себе отчета, что навсегда и безвозвратно попадают в лапы к пресловутому учреждению. Менялись названия учреждения, уничтожали руководителей и средний состав, но имя явившегося по вызову и поддавшегося угрозам сохранялось в делах, и новый начальник, познакомившись с бумагами и документами, снимал телефонную трубку, и все начиналось сначала. Кое-кто говорил мне, что его потаскали, а потом забыли, но почти всех спасала только смерть.
Спутник Фридиного брата принадлежал к 'ровесникам Октября', новому племени, которое совершенно иначе, не по-интеллигентски, относилось к подобным вызовам. Добрые учительницы, кончившие двухгодичные курсы Ушинского, оплакивали Катерину из 'Грозы', луч света в темном царстве, и воспитывали детей по системе Макаренко. Они внушали, что лучший способ помочь товарищу - сообщить о его колебаниях, сомнениях и поступках по начальству: классному руководителю, директору или завучу, пока он в школе, а потом - куда следует. В 38 году я очутилась учи-тельницей школы и увидела, как старшеклассники, подтянутые, умные, серьезные и до ужаса невежественные, внимательно следят друг за другом и еще внимательнее за мной, как им поручило начальство. От меня слежку не скрывали - директор и завуч то и дело повторяли какую-нибудь фразу, сказанную в классе, давая понять, что надо мной есть бдительное око. Я ходила по классу - от доски к столу и между парт, чувствуя, как школьники, не поворачивая головы и только скашивая глаза, непрерывно следят за мной. Иным этот взгляд был присущ по семейным традициям, а другие просто подражали людям ведущей профессии и счастливым товарищам из железной когорты. Если б я хоть на секунду заговорила не на казенном, а на своем языке, любой из них, не задумавшись, отправил бы меня на лесоповал. Во время войны такой систематической слежки я не замечала. Вместо стопроцентной всеобщности и единства вроде как начиналось нормальное стукачество. Это была первая трещина в обработке масс. Мальчики с косящими глазами были по-своему доброжелательными и славными людьми. Они явились скопом, когда я эвакуировалась, на пристань и перетащили меня и мать мою, а также кучу чемоданов на палубу прямо через борт, а не по сходням, где шло настоящее побоище. Они всегда были