опиум для народа, хотя про опиум она знает только то, что он входит в состав некоторых болеутоляющих[202]. Твердо усвоено только одно: религиозность - признак отсталости. Она выкинула иконы, ни о чем не подумав, и жила только мучительной жалостью к мужу и страхом за сына. У нее музыкальный голос - семьи священников всегда музыкальны, - и он льется, как ручеек. Она знает, как труден для исполнения скрипичный концерт Брамса, и мечтает об одном - жить с сыном. Любовь и жалость - ее вера, и она в жизни никого не обидела. Где-то в ее роду среди священников, верующих или чиновников церкви был, наверное, хоть один чистый духом и помыслами, от которого она, случайно утратив веру, унаследовала способность к любви, к жалости и к печали, а еще дивную чистоту помыслов и музыкальную структуру духа. К ней подступает слепота, и неизвестно, куда пошлют сына и сможет ли она к нему поехать. Неужели он тоже будет метаться из одного города в другой, и снова куда-то, и опять куда-то, так что она за ним не угонится?.. Сын вырос дикий и тоже всего боится. Страх передается по наследству, даже если это благоприобретенное свойство...

Я тоже вдова, но второй волны страха - за сына - я избежала, потому что вовремя сообразила, что детей иметь нельзя. Кроме того, мне помогали стихи. Сознавая свое рабское положение, я повторяла: 'Зане свободен раб, преодолевший страх'[203]. Преодолеть страх я, конечно, не могла, но стихи давали внутреннюю свободу, наглядное подтверждение того, что в человеке заложено нечто высшее и лучшее: любовь, жалость, чувство музыки и поэзии, мысль, скорбь, печаль и боль, а еще таинственная радость, которая иногда сходит на нас в минуты тишины и печали. Не пора ли остановиться и подумать, кто мы, что мы сделали с собой, где мы живем и как мы живем...

Хорошо, если человек способен отстоять свою внутреннюю свободу. Труднее всего это было не в период страшной расплаты, а пораньше, когда еще казалось, что все может наладиться и очеловечиться. Я говорю о поразительной глухоте и немоте двадцатых годов - после окончания гражданской войны до раскулачивания. Сужу я не по себе - молодость, особенно у женщины, глупа и бессмысленна. Все кругом меня было лишено мысли и сердца. Мандельштам, сильный человек, молчал, как и Ахматова. Хорошие люди, вроде Тынянова, занимались мелким изобретательством. Пастернак сочинял поэмы. Все самоутверждались и, как актеры, играли придуманную для себя роль. Внутренний голос был заглушен победой 'нового' и настоящим духовным кризисом. Такого кризиса не представить себе, если не вспомнить, что те немногие, к кому вернулась свобода, исцелились благодаря страху. Это относится к таким, как я, слабым людям. Мандельштам обрел себя другим путем. Он страха не знал, хотя мог испугаться любой чепухи - человека в папахе, который пришел к моим родителям спрашивать, что за тип появился у них в квартире, косого взгляда сукиных сыновей, соприкосновения с мерзостью и мертвечиной и еще разного и, по существу, не страшного. Он пугался тени зла, но страха не знал. Объяснить этого я не могу, но видела собственными глазами, что он прожил без страха. Его свобода заключалась в радости. Он на время потерял радость, и она вернулась к нему в самом начале тридцатых годов, когда сразу рухнули все иллюзии и рассеялся дурман. Таков его индивидуальный и неповторимый путь. Мой был иным, как у других моих современников.

В такие эпохи, как пережитая, но еще далеко не изжитая нами, страх имеет положительную функцию. Мы когда-то признались друг другу с Ахматовой, что самое сильное чувство, которое мы испытали, сильнее любви и ревности, сильнее всего человеческого, это страх и его производные - мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности. Страх тоже бывает разным - пока существует ощущение позора, ты еще человек, а не раб. В сознании позора целительная сила страха и залог обретения внутренней свободы. Пока был жив Мандельштам, я боялась только за него и больше ничего не чувствовала. После его смерти все бессонные ночи, все дни, все часы были заполнены горечью и стыдом - целебным чувством нашего позора.

Настоящие рабы - это те, кто не сознавал и не сознает позора и твердо верит, что его, преданного и исполнительного, никто не тронет, если, разумеется, не произойдет ошибки. В прошлую эпоху таких было сравнительно мало - они сидели в парниках и с обыкновенными людьми не общались. Они не знали сомнений, и, когда уводили ночью их соседа по парнику, они вздыхали, что измена прокралась и в их райский уголок. Большинство городских жителей с приличным положением, зарплатой, пакетом или авторским гонораром заклинало страх, закрывая на все глаза и повторяя, что надо лишь быть благоразумным - тогда ничего не случится. Этот вид страха переходит в жалкую трусость и действует растлевающе на несколько поколений вперед. Уцелевшие из этих растленных заклинателей страха продолжают деятельность и сейчас и с упоением рассказывают о величии и красоте двадцатых годов, когда цвели и шумели все искусства.

У людей, заклинавших страх, обычно росли непуганые дети. Мы с Ахматовой придумали поговорку: 'За пуганого двух непуганых дают'. Родители, охраняя детей, растили их в полном неведении, потом садились родители, и непуганый оставался один - его ничего не стоило завербовать, и бедный мальчик - сын за отца не отвечает - аккуратно писал донос. Иногда забирали самого непуганого, и он, милый человек с открытой душой, добродушно или испугавшись кулака снабжал вопрошателя любыми показаниями о родных, знакомых или совсем посторонних людях. Наконец, могло повезти: вся семья уцелела, и непуганый ходил по улицам и домам, писал письма и дневники или просто болтал, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас непуганый был хуже провокатора - с провокатором хитришь, а непуганый смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь.

Были еще представители грязной игры в непуганых. Однажды мы опоздали на последний поезд в Калинин или почему-то нам необходимо было переночевать в Москве, чтобы утром куда-то пойти. В поисках ночлега мы зашли к Аделине Адалис - я до сих пор не могу простить Мандельштаму, что он где-то похвалил ее стихи. По-моему, это предел падения и слепоты. Когда я служила в газете, Адалис приходила ко мне подкормиться авансом или статейкой. Она таскала за собой разноглазого сына и, мудрая воспитательница, непрерывно дралась с ним. Где-то в детском доме у нее жил другой - нелюбимый ребенок. Когда у Адалис забрали не то мужа, не то любовника, она так активно отреклась от него, что смутила даже вызвавшего ее следователя. Мандельштам, видно, верил в то, что она поэт, раз он зашел к ней проситься переночевать. Адалис спросила, почему мы не идем домой - ведь у вас есть квартира. Мы объяснили, что Костырев, бывший квартирант, а теперь хозяин, при нашем появлении тут же вызывает милицию. И тут Адалис завопила: 'Я пойду с вами и, если придет милиция, сама все им объясню. Я не позволю им вас тронуть..' Адалис, второй сорт Шагинян, демонстрировала демоническую веру в правопорядок и силу слова. Перед войной кто-то спросил ее, что она знает о моей судьбе. Она набросилась на вопрошателя с криком: как он смел допустить, что я где-то живу и работаю, а не устроил меня на лечение в лучший санаторий. Адалис кое-чему научилась у Брюсова, с которым сблизилась, приехав из Одессы. Разноглазый сын вырос достойным преемником матери. Он переводчик и в своей секции Союза писателей, как говорят, открыто несет две нагрузки. Он-то уж наверное не просто непуганый, а высоко принципиальный человек, который не боится ничего и, подобно матери, может уговорить представителей власти в чем угодно...

В настоящее блаженное время развелось много чистых и наивных непуганых, и в любой момент из них смогут выжать что угодно. Есть и немного преодолевших страх, которые пробуют думать и говорить. Пока к людям не вернется память, их не услышат. Люди спят, потому что их искусственно лишили памяти. Им надо узнать, что было с нами - с поколениями их отцов и дедов, иначе они непугаными войдут в новый круг бедствий и окажутся совершенно беспомощными. А бедствия могут повториться: непуганые среди правителей не прочь поднажать. Молодые, они не испытали страха и не знают, что мнительные султаны гибнут в таком же темпе, как солдаты. Надо вернуть людям память и страх.

С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, страх заглушал в нас все, чем живут люди. В 1938 году мы узнали, что 'там' перешли на 'упрощенный допрос', то есть просто пытают и бьют. На одну минуту нам показалось, что если 'без психологии' - под психологией подразумевалось все, что не оставляет рубцов на теле, - бояться нечего. Ахматова сказала: 'Теперь ясно - шапочку-ушаночку и - фьють - за проволоку'. Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо - вдруг нас сломают и мы наговорим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать... Такое бывало сплошь и рядом с самыми обыкновенными людьми. Ведь мы просто люди - откуда нам знать, как мы будем себя вести в нечеловеческих условиях... И мы повторяли: 'Господи, помоги, ведь я и за себя поручиться не могу...' Никто ни за что поручиться не может. Я и сейчас боюсь - хотя бы шприца с мерзостью, которая лишит меня воли и разума. Как я могу не бояться? Только сознавая свою беспомощность и общий позор, мы не лишимся страха и не станем непугаными. Страх - организующее начало и свидетельствует о понимании реальности. На

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату