Мэри (случайная женщина, легкая утеха!), а Ольга - Елена, которую сбондили греки. Оно написано на людях, когда я весело пила с толпой приятелей кислое кавказское вино, а он расхаживал и бормотал, искоса поглядывая на нас... Я никогда не спрашивала Мандельштама (почему я щадила его? Не сознательно, а скорее инстинктивно), но мне кажется, что переводы Петрарки не случайность, а как-то связаны с Ольгой. Возможна и обратная связь - работа над Петраркой воскресила в памяти Ольгу. В пользу второго предположения говорит то, что 'изменнических стихов' мне Мандельштам в руки никогда не давал: 'Это не тебе - оставь их...' Переводы Петрарки он часто давал мне переписывать, показывал все варианты. Во всяком случае, их следует печатать не среди переводов (как и 'Алисканс' и 'Алексея'), а в основном корпусе (о 'Сыновьях Аймона' я и не говорю - они уже напечатаны в третьем 'Камне'). Он так и собирался сделать, но ни ему, ни мне не придется увидеть его книгу, напечатанную в России.

Стихи Саломее Андрониковой[262] - юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши. В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое - прекрасный порыв высокой женской души - 'в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту'[263]. По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и готовы омыть раны Дон Кихота, только почему-то всегда случается так, что в минуту, когда Дон Кихот истекает кровью, они поглощены чем-то другим и не замечают его ран. Недаром Мандельштам почувствовал, что 'с такой монашкою туманной остаться[264], - значит, быть беде'... Все стихи Марине, кроме первого[265], в котором она 'дарила ему Москву', овеяны предчувствием беды: '...связанные руки затекли. Царевича везут, немеет страшно тело и рыжую солому подожгли...' Бедный мой царевич - он помнил, что его кровь отягощена 'наследством овцеводов, патриархов и царей'[266]... Во многих стихах предчувствие насильного увоза и страшной смерти, но нигде не сказано, что это будет массовая депортация в набитых до отказа теплушках, созданных для перевозки животных, а не людей.

Стихи к Ахматовой - их пять, и все они написаны в 17 году[267] - нельзя причислить к любовным. Это стихи высокой дружбы и несчастья. В них ощущение общего жребия и катастрофы. Тон задан в 'Кассандре', и даже в таком сравнительно спокойном стихотворении, как 'Твое чудесное произношенье', говорится, что смерть окрыленнее любви и 'наши губы к ней летят'. Я понимаю обиду Мандельштама, когда после таких стихов Ахматова вдруг упростила отношения в стиле 'мальчика очень жаль' и профилактически отстранила его. В дружбе Ахматова отличалась от всех людей на свете, и в ней было настоящее величие, но, окруженная женщинами, которых называла 'красавицами', она поддавалась их лести и начинала изображать из себя даму. В глубокой старости она начала горевать, что у Мандельштама слишком мало стихов о любви, - в сущности, она упрекала меня в этом. Я поняла: 'красавицы' ценили любовную лирику и плевали на Мандельштама. Нам было не до любви в нашей страшной жизни. Моя Ахматова - неистовая и дикая женщина, друг, с железной твердостью стоявший рядом с Мандельштамом, союзник в противостоянии дикому миру, в котором мы прожили жизнь, суровая и беспощадная игуменья, готовая за веру взойти на костер. Все 'дамское' в ней наносное. Если оно прорывалось в стихи (а это, конечно, бывало, и часто), то оно самое слабое в ее поэзии, и я уступаю это 'красавицам'. Себе я беру струю отречения и гнева.

Группа стихов Арбениной посвящена конкуренции 'мужей' и ревности, естественной в этой ситуации[p13]. Арбенина нашла свое точное место - в период дружбы с Гумилевым она его искала - при Кузмине: фарфор, кавалеры, изящество... Однажды в Москве Мандельштам показал мне женщину, переходившую мелкими шагами Красную площадь: 'Посмотри, как обдуманно она одета...' На ней все было подкрахмалено и в чем-то вроде складочек. Это петербургский стиль женщин, не имеющих денег на дорогого портного. Оленька была из них, а Ольга Ваксель ходила в нелепой шубе, которую сама называла шинелью. Именно в этой 'шинели' она цвела красотой, которой я не могла не завидовать.

Прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком во всей любовной лирике Мандельштама. Любовь всегда связана с мыслью о смерти, но в стихах Наташе высокое и просветленное чувство будущей жизни. Он просит Наташу оплакать его мертвым и приветствовать - воскресшего[p14]. И даже в стихах Наташе мелькнуло чувство вины - они гуляли в парке, и зелень показалась Мандельштаму 'клятвопреступной'. Клятв-то, по совести говоря, никаких не было - кто давал клятвы в нашем поколении и кто им верил? У Мандельштама было глубокое чувство поэтической правоты, но в текущей жизни он всегда готов был считать себя виновным[p15]. Ахматова ощущала поэтическую правоту в гораздо меньшей степени, чем Мандельштам, зато в житейских делах, особенно в изменах и разводах, всегда настаивала на своей 'несравненной правоте'[268]. 'Поток доказательств' отличался грозной стремительностью, но я не понимала, зачем ей нужна была такая правота. Вероятно, она действительно бывала права, во всяком случае в истории с Пуниным, которую я наблюдала от начала до самого конца... Но в этом ли дело? Любовь, а тем более физическое влечение, как известно, правотой не регулируются. То, что происходит между участниками любви, разрыва или даже гибели, никакому суду не подлежит. Правота Ахматовой, как и правота Мандельштама, принадлежала к высшему разряду, и женские счеты - кто кого бросил - здесь ни при чем. Им принадлежит правота внутренне свободных людей, которые стояли на том, на чем должны были стоять. В этом их жизненный подвиг. В остальном они были такими же людьми, как все, и это нисколько не умаляет их подвига и не омрачает прекрасной жизни, которую они прожили. За свою свободу они заплатили огромную плату: он - смертью в лагере, она - многолетней изоляцией и таким одиночеством, которое и представить себе нельзя. А я-то отлично себе его представляю, потому что была им награждена, только не за внутреннюю свободу, а за 'бестолковую жизнь' с носителем свободы. Обидно расплачиваться по чужим счетам, но так уж у нас принято...

У Ахматовой, как я уже говорила, в конце жизни была передышка. Мандельштам передыш-ки не получил, но зато его спасла смерть. Такая смерть-избавительница[269] действительно в сто раз окрыленнее всего, к чему мы стремимся в жизни. Я жду своей, как лучшего друга. Все сделано, и я к ней готова.

Этапы

Я произнесла слово 'этапы' и поразилась совпадению: каторжные этапы и этапы поэтического труда. Нас преследуют лагерные ассоциации (это не фрейдовские ассоциации, которые всегда ведут к одному и тому же, а сама жизнь). Мандельштам - поэт с резко выраженными этапами - умер на этапе. Говоря об одних этапах, нельзя забывать о других - они взаимосвязаны. Один мой заокеанский друг однажды сказал: 'Любой наш поэт согласился бы стать вашим поэтом'. Я спросила: 'Со всеми последствиями?' Он ответил: 'Да. У вас это серьезное дело'[270] По-моему, он недооценил последствий.

В годы передышки, когда состоялся этот разговор, даже Ахматова начала забывать, что такое 'последствия' и каковы они в реальности. В этот период Ахматова, удивляясь, как за рубежом - особенно русские эмигранты - ничего в нашей жизни не понимают, часто повторяла фразу, которая приводила меня в ярость: 'Они завидуют нашему страданию'. Причина непонимания вовсе не зависть, а непредставимость нашего опыта и потоки лжи, искажавшей действительность до полной неузнаваемости. Надо еще прибавить - полное нежелание вдуматься. Предположить у ленивых и равнодушных людей не только зависть, но даже простое сочувствие, каплю жалости я не могу. Они просто плевали и отворачивались. Главное же, что завидовать было нечему. В нашем страдании ничего просветляющего и в помине не было. Никакой благодати в нем не ищите: только животный страх и боль. Я не завидую собаке, которую переехал грузовик, или кошке, выброшенной хулиганом с десятого этажа на улицу. Я не завидую людям, в число которых вхожу и я, за то, что в каждом они подозревали предателя, провокатора или стукача и даже наедине с собой не смели ни о чем подумать, чтобы ночью криком во сне не выдать себя соседям за тонкой перегородкой.

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату