него очень похоже. Сам он говорил о себе, что часто восхищался женщинами, но действительно влюблен был в юности только дважды - в Саломею Андроникову и в Зельманову. По его словам, влюбленность была из тех, когда бродят стихи, то есть не таящая в себе никаких опасностей - без тяги к обладанию. У меня есть глубокая уверенность, что интеллектуальные кризисы, борьба веры и безверия, сомнения, которые Мандельштам называл адом (по Флоренскому?)[275], таили в себе больше опасности для Мандельштама, чем жизненные коллизии. Для него могли быть трагичны поиски 'мы', соборности, глубины и контакта в отношениях с людьми, своего 'ты', соучастников в игре и радости, потому что люди везде и всюду равнодушны к игре и не знают радости, но он, умевший отказаться от 'только вокальной, физиологической прелести стиха', не разбил бы себе голову из-за женщины. Все знают по письмам, что он любил меня, но он был бесконечно требователен (и в то же время снисходителен) к своему 'ты', и, если б я не сумела или не захотела стать его тенью и соучастником в радости, он бы сумел отказаться и от меня. В нем было нечто, чего я не замечала ни в ком, и пора сказать, что не легкомыслие отличало его от приличных людей, окружавших нас, вроде Фадеева и Федина, а бесконечная радость. Она совершенно бескорыстна, эта радость, он не нуждался ни в чем, потому что она была всегда с ним. Все к чему-то стремились, а он ни к чему. Он жил и радовался. Накануне последнего дня нашей общей жизни он жил и радовался, и только тюрьма и лагерь раздавили его и уничтожили и радость и жизнь.
Все внутренние потрясения Мандельштама, его рост и переходы из одного периода в другой связаны с углублением и созреванием мысли. В результате внутреннего сдвига происходило и становление поэтического труда. Сдвиги вызывались прямым контактом с действительностью, и сюда входит все отношения с людьми, разговоры, книги, путешествия и события внешнего мира. Он жил напряженной, почти лихорадочной жизнью. Как я вижу, основная причина непрерывного волнения и роста коренится в оценке внешних событий с точки зрения ведущей идеи, на которой строился его внутренний мир. Он так интенсивно жил, что почти не отдал дани страху. Из всех, кого я знала, меньше всего поддавался страху Мандельштам, хотя он мог нелепо струсить (случай с человеком в папахе), потому что не переносил прямого контакта с насильниками. Гораздо меньше шансов погибнуть от случайно встреченного насильника, чем от организованного террора, но Мандельштам забывал про статистику и не мог совладать с чисто физиологическим отталкиванием от насильников и убийц. Мы жили в эпоху, когда избежать прямого контакта с убийцами и апологетами насилия было почти невозможно, и это задерживало, а не способствовало росту Мандельштама. Тот воздух, в котором мы жили, весь воздух двадцатого столетия, останавливал рост людей, душил мысль. Что приобретал Мандельштам, когда спорил с марксистами? Он делал это для забавы, и только потому споры не отравляли его. Его спасала способность к игре, иначе он разделил бы участь тех, кто растратил все силы, доказывая, что малиновка не могла снести яйцо кукушки, потому что оно слишком велико для нее.
Я сознательно употребляю слово 'рост', а не 'развитие'. Мандельштам приходил в ярость, когда слышал слово 'развитие'. ('Скучное, бородатое развитие', как сказано в 'Путешествии в Армению', что вызвало гнев начальства.) Развитие как будто переход от низших форм к высшим и стоит в одном ряду с понятием 'прогресс'. Мандельштам отлично понимал, что всякое приобретение неизбежно сопровождается утратой, и рассказывал, будто впервые услыхал слово 'прогресс' пятилетним мальчиком и горько расплакался, почуяв недоброе. Я что-то здорово боюсь и 'перехода количества в качество'. Подозрительная штука, породившая скачки - и наши, и китайские... Ненавистному 'развитию' Мандельштам противопоставлял 'рост' как процесс, при котором человек, меняясь, сохраняет единство личности и лишь переходит из одного этапа (или возраста) в другой, причем путь остается единым. Этапы поэтической работы Мандельштама показательны для внутреннего роста, а не развития. Отношение к любому вопросу, хотя бы к смерти, изменяется на различных этапах жизни Мандельштама, но в то же время едино и целостно на всем пути. Мальчик не верит, что он 'настоящий и действительно смерть придет', но понимает, что 'когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу'. Юноша на пороге ранней зрелости осознает, что смерть художника - последний творческий акт[276]. Зрелый человек, привыкший к мысли о смерти, все же 'дичится умиранья' и, приучаясь к нему, служит себе отходную. Чувствуя приближение смерти и давно зная, что 'простая песенка о глиняных обидах' будет насильно оборвана, Мандельштам подводит итоги земной жизни ('...И когда я умру, отслуживши, всех живущих прижизненный друг'), жалеет меня ('Как по улицам Киева-Вия ищет мужа не знаю чья жинка, и на щеки ее восковые ни одна не скатилась слезинка'), а затем - в стихах к Наташе Штемпель - готовится к будущей жизни. Всюду единое понимание жизни как временного дара (именно 'дара') и вечности после конца земного пути.
Мне сейчас семьдесят лет, и я знаю, что только пустопорожние люди боятся старости и устраивают нелепый культ юности. У каждого возраста есть свое неповторимое содержание, и мне мучительно больно, что жизнь Мандельштама была искусственно спрессована и он не испытал последнего этапа - постепенного приближения к концу. Впрочем, трудно представить себе постепенность для человека, который с таким 'нетерпением жил и менял кожу'[277]... Мандельштам столь же редко говорил о будущем, как и о прошлом, но в 37-38 годах, когда стало совершенно ясно, что дни наши сочтены (не только его, но и мои - ведь я уцелела только чудом или по недосмотру, что одно и то же[p17]), Мандельштам вдруг заговорил о старости. Каждый раз, когда я это слышала, меня охватывала холодная дрожь. После его гибели я раскаивалась в своем ужасе и явной дрожи. Мне все казалось, что во всем виновата я и он бы уцелел, если бы я больше верила в спасение. И сейчас это чувство не изжито, но надо ли ему было жить? Ведь в конце концов и он бы поддался страху, заразился бы им от меня и от всех окружающих и тоже превратился в тень. Для такого человека, как он, смерть была единственным исходом: он не умел быть дрожащей тварью, которая боится не Бога, а людей. Я думаю, что разговоры о будущих стихах, а речь шла именно о них, помогали Мандельштаму отгонять страх и предотвращать упадок. Упорно, вопреки всему, он думал о жизни, а не о насильственной смерти. Если так случится, он умрет, но заранее готовиться к насилию он не желал.
Он говорил тогда, что как поэт он развивался очень медленно и постепенно обретал свободу. Из этого он делал вывод, что будет писать и в старости и тогда-то обретет настоящую свободу. Он не позволит стихам верховодить (об этом он мне писал в письме и в последнее время часто говорил) и не допустит насильственных тем[278]. В те дни у него вырвались стихи о смертной казни. Он мне сказал, что в какой-то степени это навязанные извне стихи: толчком к ним было постановление об отмене смертной казни[279], кроме как за измену родине и что-то еще вроде этого. Мы прочли это постановление в газете, стоя на платформе в Савелове в ожидании поезда. Он сказал: как они, наверное, расстреливают всех подряд, раз издали такое постановление... Стихи о смертной казни были результатом страшного времени, нечеловеческих условий, в которых мы жили. С этой точки зрения они были 'насильственной' темой. С другой стороны, 'ведь это о людях, мы же не можем отделиться от людей'... Эти стихи слышали только два человека - Наташа Штемпель и я.
Он думал, что в старости будет дышать другим - неотравленным воздухом и насильственных тем больше не будет. Кроме того, он надеялся овладеть стиховым потоком и научиться, как им сознательно управлять. Заметив мой остекленевший взгляд, когда он заговаривал о будущем, Мандельштам смеялся и утешал меня: 'Не торопись. Что будет, то будет. Мы еще живы - не поддавайся. Дыши, пока есть воздух. Ты еще никогда не сидела. В камере воздуха действительно нет. А пока еще есть. Надо ценить то, что есть'. Я собрала в горсть то, что он мне говорил, хотя это говорилось разновременно и по разным случаям, а не в форме речи и поучения.
В тот новый этап после Воронежа было около десяти стихотворений. Они были отобраны при последнем обыске. Я была в таком состоянии, что не могла их ни запомнить, ни вспомнить. Поэтому они погибли - по моей вине. Мне жаль их, но еще больше жалко тех, которые не были написаны, потому что не стало воздуха.
Этапы моей жизни
Меня не перестает мучить не дожитая нами жизнь. Я все не перестаю гадать, как бы она сложилась,