дружба и непрерывная работа над чтением стихов. Пока Мандельштам был жив, Яхонтов действительно перестал читать стихи по-актерски, но потом возмечтал о Ленинской (или она тогда была еще Сталинской?) премии и, чтобы не перечить начальству, стал усваивать интонации Качалова. Премии он получить не успел - еще одно доказательство, что подобные усилия всегда пропадают даром.
Качаловское чтение было глубоко враждебно Мандельштаму. Однажды мы очутились на концерте Качалова. Как это произошло, не помню. Скорее всего, мы пошли по приглашению, иначе бы не выбрались на такое чуждое дело. Едва Качалов начал читать стихи, как Мандель-штам встал и, выходя из зала, помахал рукой чтецу. Зал был маленький, публики мало, и это было очень заметно. Я запомнила удивленный и обиженный взгляд Качалова, которым он нас проводил. Мандельштама я упрекнула за грубость: 'Не мог дождаться антракта!' - но он, как всегда, не обратил ни малейшего внимания на мои слова ('Наденька у нас умная - все знает' или: 'Очень умная - даю советы' - вечные формулы дразнения). Зачем заводить жену, если не прислушиваться к голосу женского разума? Он советовал мне дать телеграмму в Шанхай: 'Очень умная. Даю советы. Согласна приехать. В Китай. Китайцам'. Я выбивалась из сил, доказывая, что бедный Качалов обиделся, и приводила рассказ Ахматовой, как Качалов пришел к ней потрясенный смертью Есенина и весь вечер чуд-но, совсем не по-актерски читал стихи. Но Мандельштам еще пуще смеялся - уже над Ахмато-вой: умная женщина, согласна слушать качаловское чтение, лишь бы не испортить отношений с Художественным театром. Там такое деликатное обращение: дамы и господа... Свинство зак-лючается только в одном: советов я не давала и лишь изредка грызла его, особенно когда он обижал таких милых людей, как Качалов, принц датский[322]. Более того, я чутьем понимала, что он нашел правильное решение в каком-нибудь деле, если собирался сделать нечто, что мне в жизни не пришло бы в голову. Бросить, например, только что наладившиеся заработки, чтобы уехать в Крым, купить на последние деньги милое платье для меня, архитектурный альбом или пять бутылок вина, а потом сидеть без гроша. Он жил не по разумной женской логике, и я не сопротивлялась - так было даже веселее. Иногда, очень редко, он даже водил меня в театр.
В театре мы бывали редко, но я не скажу, что Мандельштам не любил театра. Впечатли-тельный, он легко попадал под обаяние зрелищных моментов и театральных эффектов. Ему понравились длинный стол и немая сцена в 'Ревизоре' у Мейерхольда и палуба баржи, наклоненная, словно от качки, в сторону зрительного зала - только чуть косяком, в опере Шостаковича 'Леди Макбет'. Я могу легко перечислить, сколько раз мы были в театре, - и чаще всего в Воронеже, когда приезжали москвичи. Там мы сходили даже на 'Сверчка на печи', а в Москве на такой подвиг никогда бы не отважились. Михоэльса, которым Мандельштам по-настоящему увлекался, мы увидели впервые в Киеве на гастролях, а затем в Ленинграде[323]. Мы были на нескольких спектаклях с Ахматовой, она толпилась, что понимает текст, и хвалила Михоэльса, но все же упорно козыряла против него Чеховым. Не тогда ли Мандельштам впервые воскликнул: 'Как оторвать Ахматову от Художественного театра?' Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми. Я соглашалась, когда речь шла о Ранев-ской, действительно хорошей актрисе, но хвалы, расточаемые киноактеру Баталову, сердили меня. Впрочем, Ахматова напирала не на игру, а на то, что Баталов самый знаменитый актер в мире. Сомневаюсь, но допускаю. Только какое нам дело, кто и почему знаменит? Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости. Рассмешила меня и неумеренная оценка Райкина, которого Ахматова на сцене никогда не видела, разве что в телевизоре. Культ Баталова и Райкина пришел из дома Ардовых (Баталов - пасынок, а Райкин - божество Ардова), и прекрасная черта Ахматовой - пристрастие - была использована понапрасну.
Театр для всех нас - явление чуждое, не нам о театре судить. В нашей жизни театр почти никакой роли не играл, но он вошел в городской быт, и Мандельштам, 'горожанин и друг горожан', оставил даже несколько статей о театре, в том числе и про Михоэльса. В увлечении Михоэльсом, который действительно был поразительным, ни на кого не похожим актером, сыграл, должно быть, большую роль интерес Мандельштама к еврейству, да и то, что, слушая речь актера на незнакомом языке, нельзя уловить актерскую интонацию. Не знаю, была ли она у Михоэльса. Как будто нет...
Мне думается, что поэт и актер противопоставлены не только потому, что совершенно по-разному относятся к слову, но и в других отношениях. Поэт живет словом, он его ищет и находит, потеря слова для него катастрофа, слово и мысль для него неотделимы. Для актера существует не слово, а текст и роль. Текст состоит из слов, но в нем оно имеет лишь служебную функцию. Сами интонации актера и поэта совершенно различны, как и звук их голосов. Но этим, по-моему, различие не ограничивается. Во всем - важном и второстепенном - в поэте нет ничего того, что составляет специфику актерского труда. Пастернак в одном из стихотворений сравнил себя с актером[324], и Ахматова прибегла к такому сравнению: у поэта 'рампа торчит под ногами', 'лайм-лайта холодное пламя его заклеймило чело'. Мандельштам резче чувствовал противопостав-ленность актера и поэта, и я объясняю это тем, что он обращался к дальнему, а не к близко от него находящемуся слушателю. Именно поэтому он не мог ощутить рампы под ногами, а тем более своей освещенности лайм-лайтом. Поэт знает только непосредственный круг 'первых слушателей', то есть друзей. Он имеет сведенья о тиражах книг, и этим ограничивается его общение с публикой. Ведь не по рецензиям на книги может он судить о своем читателе и не по письмам, которые он получает от разных беспокойных графоманов?.. То, что Ахматова вдруг ощутила себя как освещенную фигуру в темном зале, полном людей, я объясняю только поверх-ностной и эффектной аналогией, а не живым опытом. Даже на вечерах стихов нет актерского противопоставления поэта публике - зал и чтец одинаково освещены, находятся в одном измерении и в одной жизни. Они разговаривают друг с другом, и единственное отличие в том, что собеседник не один, а многоликий. Этой многоликости актер не чувствует: погруженный в темноту зал для него единое целое - публика.
Я плохо знаю театр, но кое-какие различия между актером и поэтом сразу бросаются в глаза, и в первую очередь отношения между актером и публикой и между поэтом и читателем. Актер играет для зрительного зала. Он должен увлечь его за собой, заразить его чувствами - не свои-ми, а того, кого он играет. Сергей Булгаков говорит, что актер 'провоцирует' чувства зрителей [325]. Поэт, как писал Мандельштам в письме к отцу, работает 'для себя'[326], а читатель принимает или отвергает его труд. Поэт, работающий на читателя, принадлежит к разряду 'журнальной поэ-зии', как писал Мандельштам, то есть литературы, лишь имитирующей стихотворный размер. Поэт, конечно, связан со своими современниками, как всякий человек, но эта связь совсем иная, чем у актера, увлекающего за собой публику. Поэт не ведет за собой современников, но всегда знает, что сам является их отражением. Об этом сказано у Ахматовой: 'Я голос ваш, жар вашего дыханья, я отраженье вашего лица'. Поэт зависит от современников в гораздо большей степени, чем актер, 'провоцирующий' чувства. Он сам заражается от людей мыслями и чувствами, борется с ними или поддается им. В театре драма-тург, а не актер находится в таких отношениях с современниками, хотя в угоду 'рампе' он подвержен большим соблазнам, чем поэт. Свобода поэта в способности расценить чувства современников, их поведение, идеи и мысли с точки зрения той идеи, на которой строится его личность, чтобы одни принять, а другие отвергнуть. В чем состоит свобода актера, я не знаю.
Работа поэта - самопознание, он всегда ищет 'разгадку жизни своей'. Я боюсь дебрей философии, но мне кажется, что где-то работа философа и поэта имеет нечто общее. И тот и другой пытаются понять тайну своего 'я' в мире вещей, а это возможно лишь путем взаимо-проникновения субъекта и объекта. Внешний опыт поэта претворяется в частицу его духа, что-то меняя и обновляя в структуре личности, и тем самым становится предметом поэзии. Мне кажется, что возможно и обратное соотношение во времени: опыт, становясь предметом поэзии, вносит изменение в структуру личности [327]. Иначе говоря, стихотворение, рождаясь и воплощаясь в слова, раскрывает поэту глубинный смысл опыта. Наконец, бывают случаи, когда поэт готовится к опыту и предвосхищает его, тем самым постигая его сущность. Таков поэт, когда он 'упраж-няется в смерти', заранее умирает и останавливает время, чтобы тут же ощутить длящийся миг и вернуться к жизни. (Не потому ли Мандельштам понимал вечность как длящийся миг?) В маленьком стихотворении, появившемся в связи с переводами четырех сонетов Петрарки, сказано: 'Тысячу раз на дню, себе на диво[328], я должен умереть на самом деле и воскресаю так же сверхобычно'. Мандельштам слов на ветер не кидал. Все, о чем он говорит, было пережито им. И мне приходит в голову, что его незыблемая вера в воскресение, в будущую жизнь, основана на опыте, на действительно пepeжитой смерти и воскресении. Я разделяю его веру, хотя не знала ни смерти, ни воскресения, а только жизнь, реальную и радостную в любви, лишенную