Она бросается за занавеску, выводит Леву и отдает его солдатам: 'Вот Гумилев'. Только женщина, которую мучил такой сон, могла написать 'Пролог'.

III. Постановление

'Пролог' был написан задолго до постановления об Ахматовой и Зощенко. (В постановле-нии упоминался еще Хазин, но к моему брату никакого отношения он не имеет - случайный однофамилец.) Многие из читавших, вернее, слышавших 'Пролог' ахали, что Ахматова все предвидела и предсказала: заседания, речи, газетные статьи, выступления писателей, вузовские и школьные собрания в годовщины постановления, когда служились не черные, а серовато-лапотные мессы с плевками в лица двух подсудимых и плевком в сторону потерянной могилы третьего... 'Что они выдумали, что я старица-пророчица? - удивлялась Ахматова[357]. - Только так и было. Ничего другого не было...' Она вспоминала статьи Лелевича, разговоры и высказы-ванья с кафедры и в печати рапповцев, лефовцев и всех на свете, кто заживо хоронил и ее и Мандельштама да еще вбивал осиновый кол в спину, чтобы уничтоженный ненароком не выскочил, - ведь всякому хочется хоть тенью погулять по запретной земле. Память Ахматовой зарегистрировала всю многолет-нюю анафему, и она приняла постановление как и следовало, то есть без всяких эмоций, но с естественным страхом последствий. Она боялась за близких, да и за себя - невозможно изба-виться от дрожи, когда вплотную подступает тупая мертвая сила, чтобы вытащить тебя из постели и увлечь в небытие.

Бедный Зощенко оказался совершенно неподготовленным к удару. Это сказалось в разговоре с оксфордскими студентами[358], которые приехали, чтобы попытаться помочь жертвам. Говорят, их снарядил Берлин, оксфордский 'гость из будущего'[359], побывавший у Ахматовой незадолго до всей драмы. Поняли ли оксфордцы, под какой удар они поставили Зощенко? На него обруши-лась вторая волна травли, и он уж больше никогда не поднял головы. Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях. О жестокости там, разумеется, не говорили, а только про рябь. Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше[360], но психологически он принадлежал именно к этой категории).

Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился. Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны - псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.

Поняли ли оксфордские студенты поведение Ахматовой? Она рассказывала, что сидела, как идол, никуда не глядя, и наизусть произносила казенные формулы с полным равнодушием и великолепной отчужденностью. Милые английские мальчики, которых с детства учили говорить правду и отстаивать свои убеждения, наверное, растерялись, услыхав слова Ахматовой, что постановление принесло ей большую пользу. Сопоставив это со стихами в 'Огоньке'[361], они не иначе как объявили всех русских продажным народом, который можно купить за полушку. А может, им померещилась русская душа, таинственная и восточная, с ее любовью к постановле-ниям, нищете, лагерям и расстрелам... Они понимают нас, как мы - китайцев. Когда глядишь на Восток, все сливается в одно бурое пятно: Ахматова может показаться смирной овцой, а Зощенко - неистовым бунтарем. Не все же мы - овцы...

Ташкентский 'Пролог' сгорел вместе с тетрадью стихов. Ахматова помянула это событие в стихотворении 'Сожженная тетрадь'. Когда составлялась книга[362], Сурков поморщился: что это за намеки, будто приходилось сжигать стихи... Он предложил заменить слово 'сожженная' более пристойным 'сгоревшая'... 'Пусть думают, что у меня был пожар', - сказала Ахматова и собственной рукой заменила эпитет. Будущий редактор-буквоед, болван по природе, узаконит эту поправку, поскольку она нанесена на текст. Он увидит в ней авторскую волю.

После Двадцатого съезда Ахматова принялась восстанавливать сожженные стихи. Память уже начала сдавать, и многое она позабыла. Кое-что помнили друзья, и ей дарили ее собствен-ные стихи. Потеряно сравнительно немного: первая строфа 'Боярыни Морозовой'[363] (рукопись была отдана на хранение литературоведу Макогоненко, но он это начисто отрицает), кусок 'Поэмы', где она, прилетев в Москву, говорит несколько жестких слов про вдовствующую столицу, точный текст 'Какая есть, желаю вам другую' (в сохранившемся есть путаница с рифмами, неизвестно как возникшая), строфа в стихотворении о 'деловитой парижанке'... Вряд ли это все потери, но других мы вроде не помнили.

Стихи восстанавливаются легче прозы. Еще при жизни Мандельштама я уничтожила первую главку 'Четвертой прозы', не догадавшись выучить ее наизусть ('Разговор о Данте' я весь помнила наизусть). Теперь ее не восстановить. Я помню только две фразы: 'Кому нужен этот социализм, залапанный...' Дальше шли эпитеты. И вторую: 'Если бы граждане задумали построить Ренессанс, что бы у них вышло? В лучшем случае кафе 'Ренессанс''. Жалко было уничтожать главку, но за такую скоморошину[364] нас бы уничтожили вместе со всеми, кто хоть когда-либо кивнул нам головой. И Мандельштам огорчился, но признал, что нельзя рисковать.

И Мандельштам, и Ахматова мало заботились о сохранности рукописей, но по разным причинам. Он верил в людей, которые сохраняют то, что им нужно, она боялась упоминания о смерти: 'Чего вы меня торопите - я еще жива'. По сути своей она была язычницей, и ее прекрасная языческая порода бунтовала против смерти. В последнюю нашу встречу, за два-три дня до ее смерти, она со вздохом сказала: 'Живут же люди до девяноста лет, а мне, видно, не придется...' Но приближения смерти она все же не чувствовала: только что она вышла из смертельной опасности и, вернувшись к жизни, не хотела ее покидать. Если б Ольшевская, жена Ардова, не потащила ее в дальний санаторий (для инсультников, куда нужно было ехать Ольшевской, а не Ахматовой) с тяжелой дорогой: испортилось такси, и они долго простояли на шоссе, перелавливая машину, - она бы несомненно еще пожила. Да еще перед отъездом она провела утомительный день: Аня Каминская, дочь Ирины Пуниной, заставила ее пойти в сберкассу, чтобы взять денег 'для мамы'. Свою сотню, полученную от Ахматовой, она 'маме' дать отказалась - маленькая хищница клевала по зернышку. Меня в последний вечер она не пустила к Ахматовой: 'Они говорят о Леве, и Акума огорчается...' (Пунин привез из Японии слово 'акума'; по его словам, оно значило 'ведьма', и оно стало прозвищем Ахматовой в семье). Аня участвовала в похищении архива наравне с матерью. У обеих была присказка: 'Акума ела наш хлеб'. Это означало, что, живя с Пуниным, Ахматова кормилась за общим столом. Мораль проста: нельзя идти на дикие сочетания - живя с чужим мужем, не следует селиться в одной квартире с брошенной женой. Против чужих мужей я не имею ничего - такое случается на каждом шагу, следовательно, это в порядке вещей. Ведь Ахматова отлично сказала про себя: 'Чужих мужей вернейшая подруга и многих безутешная вдова'. Худо, что они очутились вместе 'под крышей Фонтанного Дома'. Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. К тому же жилищный кризис осложнял все разводы и любовные дела. Идиллия не состоялась - разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Луниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира. Главное в жизни советского гражданина - кусочек жилплощади. Недаром за жилплощадь совершалось столько преступлений. Хоть бы мне умереть на собственной - кооперативной и любимой - жилплощади! Такова моя последняя мечта, и я боюсь, что она не осуществится...

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату