В стихотворении '10 января' никак не мог отстояться конец. От него сначала отслоились маленькое стихотворение об умирании ('Он, кажется, дичился умиранья...') и три восьми-стишия. Одно из них ('Преодолев затверженность природы...') сразу было перенесено в восьмистишия, единственную группу стихов, где нарушен хронологический принцип, и не столько осколком из цикла Белому, который писался одновременно с восьмистишиями (неразумные редакторы не подозревают, сколько вещей может одновременно находиться в работе, не попадая на бумагу), сколько стишком 'Шестого чувства крошечный придаток...', связанным с Ламарком. В Воронеже Мандельштам окончательно утвердил конец '10 января' с соучастием в смерти: 'Как будто я повис на собственных ресницах и созревающий и тянущийся весь, доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах единственное, что мы знаем днесь'. До этого он подумывал о почти декоративной концовке о мастере, художнике и гравировальщике. Тогда-то возник вопрос, что делать с восьмистишиями и другими стихами, возникшими вокруг основного стихотворения. Они ни в коей мере не были вариантами, хотя и обладали общими строчками. Скорее, их следует назвать вариациями, а тема с вариациями такая же законная форма для поэзии, как для музыки, и недаром Пастернак так назвал одну из своих книг. Тем самым он обнажил характер поэтического труда, но никто не пожелал в это вникать. Композиторы сделали это гораздо раньше, но у музыки есть теория и контрапункт, поэтому в ней все происходит легче.

Мандельштам, обдумывая, что сделать с 'темой и вариациями', попросил меня записать все как одно стихотворение (листок сохранился), но вскоре прервал запись - куски не срастались. Он сам разложил листочки - на каждом был записан один стишок - и вдруг сказал: 'Да ведь это опять, как 'Армения', - смотри...' Это значило, что семь стихотворений составляют цикл наподобие двенадцати, входящих в 'Армению'... Последнее стихотворение 'Откуда привезли? Кого? Который умер?..' не имеет конца. После обыска я дала листок с этим стихотворением Эмме Герштейн[383] - он, не замеченный обыскивающими, остался на полу. Пока мы путешество-вали в Чердынь, она в испуге его сожгла. Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке. Прошло несколько лет, и она написала книгу, где учит современников Лермонтова, как следовало с ним обращаться, но почему-то про свой опыт со свечкой не упоминает. Ни я, ни Мандельштам не могли полностью припомнить сожженное лермонтоведкой стихотворение. Мандельштам все же определил ему место - оно последнее в цикле - и сказал: 'Будем печатать, доделаю'. Ему не пришлось ни доделывать, ни печатать.

Все стихи Белому - семь штук - я записала по порядку в 'ватиканский список', как мы шутя называли тетрадочку, куда я записывала стихи 30-34 годов. Нам пришлось их восстанавливать, потому что после потрясений (обыск, арест, ссылка, болезни) многое выпало из памяти. Я привезла из Москвы спасенные рукописи - они во время обыска лежали в кастрюле на кухне и в серых ботиках. Как надо мной все смеялись, что я все прячу и раздаю на хранение! Не все хранители оказались грязными трусами и жуликами. Большинство честно хранило и спасло кучку рукописей.

В 'ватиканский список' попала и 'первая воронежская тетрадь'... Записывая цикл Белому, я спросила у Мандельштама, как быть с двумя восьмистишиями, у которых полностью совпадала вторая строфа. Он велел записать оба: это и есть вариации, а раз первые строфы имеют различия, значит, это два стихотворения. Точно так он отнесся к циклу 'Кама', где решил печатать цензурный вариант на третьем месте - наравне с основными двумя, хотя они различались только последними строчками, а несколько позже, и, пожалуй, с большими основаниями, он применил тот же принцип к двум стихотворениям с одинаковым началом ('Заблудился я в небе...'): 'Надо печатать рядом, как два стихотворения - одна тема и два развития...' В цикле Белому два восьмистишия слишком близки друг к другу, и я боюсь, что Мандельштам не хотел расставаться со своим любимым числом семь и потому сохранил двух близнецов. Неизвестно, как бы он поступил, если бы дело дошло до печатания, но книги ни при его, ни при моей жизни не будет, и дело решат текстологи.

Справка для будущих текстологов: в 'ватиканском списке' нет цикла Белому, потому что его вырезал и уничтожил Харджиев, первый 'старатель', занимавшийся Мандельштамом. Мне пришлось дать ему рукописи, так как меня в Москву не пускали, а он делал книжку для 'Библиотеки поэта', которая так и не вышла. Он использовал мое бесправное положение - я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят (только ли в России?), отнимают остав-ленные на хранение вещи, перехватывают наследства, выдают научные работы лагерников за свои, что у нас случалось особенно часто, особенно с диссертациями, когда за звания и степени стали много платить и защиты вошли в моду... Политические притеснения развращают всех, кто дышит отравленным воздухом. Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной, а также трагичность этих чудом спасенных бумажек будут сдерживать его, но этого не случилось. Все же большую часть рукописей он вернул, кое-что придержал для 'коллекции' и уничтожал то, где хотел изменить дату или навсегда утвердить не тот текст, который Мандельштам считал окончательным, как в случае '10 января'. Он даже объяснял мне, что поэт часто не понимает, что у него хорошо, что плохо, и также, что надо будет 'почистить архив', убрав записи с неугодными ему вариантами: 'чтобы навсегда осталось, как я сделал...'

Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала от тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили - по недосмотру, разумеется, - осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев, и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.

Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается, до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи - одно за другим. В этой последователь-ности есть логика и закономерность, которую иногда, трудно выразить словами, но она сущест-вует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок воз-никновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: 'Там будет, но я прочту потом...' В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял 'доспевшее' стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с 'нищенкой'[384], которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челяди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.

Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение 'О, как мы любим лицемерить и забываем без труда то, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года' выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в 'Камень', если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет - оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридца-тым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму, - ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя 'Известий' в Ленинграде. Мандельштам прочел ему 'Я вернулся в мой город, знакомый до слез...' и в ответ услышал: 'Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами...' Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца - увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, - и он 'один на всех путях'. Этим

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату