— Да. Совершенно верно.

— Это снимает вопросы.

— Пробка практически сухая.

— Переохладили, что и требовалось доказать.

X

Гриша выпил бокал до дна и сказал: манифик! А официанту: гарсон! Эдисьон силь ву пле!

Официант принес счет, и Гузкин положил несколько купюр на блюдце, а сверху придавил их двумя франками.

— Он был мил, — пояснил Гузкин Пинкисевичу, — я думаю поощрить парня. Здесь принято давать чаевые.

Официант в ресторане «У Липпа», впервые получивший на чай два франка, посмотрел на Гузкина странным взглядом, ушел с блюдцем и вернулся, неся сдачу — те самые два франка, которые не входили в счет.

— Делает вид, что дает сдачу, — объяснил Гриша. — Если он на глазах у метрдотеля возьмет деньги, будет скандал. Здесь, на Западе, дисциплина.

— Ну еще бы, — согласился Пинкисевич, — это тебе не ресторан «Прибой».

— Оставить чаевые или нет? Впрочем, если он показывает, что ему не нужно, — Гриша пожал плечом и опустил два франка в карман.

XI

— Где будете обедать? — спросил фон Майзель.

— У музыканта Ростроповича, на авеню Мандель.

— А, я его встречал.

— Тогда зайдем вместе, Славa любит гостей.

— Нет, улетаю вечерним рейсом. Но с удовольствием подвезу вас. Я с шофером.

— Вам понравился Алан? — спросил Луговой в машине.

— Его фамилия де Портебаль?

— Алан из потомков дипломата Талейрана.

— Прекрасно знаю. Из этих новых баронов. — Машина вынырнула из тоннеля, и Майзель поглядел в окно на площадь Конкорд. — Вам нравится Париж, Иван?

— Не особенно. Я равнодушен к южным городам.

— Какое странное определение Парижа.

— Вы находите? Отчего же странное? Платаны, каштаны. Мне он напоминает русский приморский город Сочи; все серебристое, блестит вода, цветут каштаны, отдыхающие едят под тентами. Я человек северный.

— Вы, видимо, любите Москву.

— Это правда, я старый москвич. Всю жизнь на Патриарших прудах.

— Вероятно, красивое место.

— Лучшее в городе.

Машина свернула на Елисейские поля. Авеню Мандель была уже близко.

XII

И пока серьезные люди занимались серьезными, масштабными делами, те, на чьих плечах лежала забота о культуре, тоже работали. Ведь быть с веком наравне, поспевать за прогрессом не так-то просто, как любил повторять Яков Шайзенштейн. Пинкисевич недаром ревновал к художнику Сычу: успех последнего был невероятен. Перформанс с хорьком занимал первое место в культурной жизни столицы — по всем опросам, по всем рейтингам. Хорек разжирел, стал ленивым, гладким и наглым. Откормленный отборной пищей, он теперь уже не помещался в кирзовый сапог, пришлось шить новый сапог на заказ, да не из кирзы, а из мягкого сафьяна, а не прошло и полугода, как и еще один: хорек жирел и жирел и достиг размеров небольшой собаки. Он давно уже не ел из миски, а сидел на равных за столом с членами семьи Сыча, залезал мордой во все тарелки, хрюкал и урчал. Домашние пытались вразумить художника и указать животному на его место, завести клетку, наконец. Сыч и сам понимал, что некий разумный рубеж в отношениях со зверем перейден. Но, в конце концов, говорил он жене, надо же понять, что этот зверь нас всех кормит. Это ведь, если разобраться, только естественно, что он сидит за общим столом: если бы не он, то этого стола бы просто и не было. Неужели трудно понять? Было, конечно же, и нечто иное, что мешало художнику обуздать хорька, нечто, что все прекрасно понимали, но стеснялись произнести. Если уж договаривать до конца, называть вещи своими именами, то Сыч состоял с хорьком в интимных отношениях. И несколько странно было бы держать существо, с которым ты занимаешься любовью, в унизительных и неудобных условиях. Ну не в клетку же его сажать, в самом деле. Не на цепи же держать. И хорек сам, безусловно, понимал свои права. Он завел привычку требовать близости с художником не только на сцене, но и вне ее, то есть дома. Сыч, сначала упиравшийся, в конце концов убедил себя, что это просто репетиции представлений, ведь репетируют же актеры днем, перед тем как вечером играть в театре. Приходилось удовлетворять хорька на супружеском ложе, и нечего даже и удивляться тому, что жена возмутилась и перебралась в соседнюю комнату, наскоро переоборудованную в спальню из кладовки. Хорек быстро освоился в новой комнате. Он действительно почувствовал свои права и ни пяди своей территории не желал уступать. Ящик с песком для испражнений зверя переставили к супружеской кровати, хорьку повязали несколько красивых лент на шею, ежедневно купали в ванной. Сыч убеждал себя и других, что гигиена и уход — это, в сущности, необходимость: характер его отношений со зверем требует гигиены. И теперь, если хорек вовремя не был зван к столу, плохо расчесан, некачественно выкупан, он устраивал безобразные сцены в квартире — метался по комнатам, выл, царапал мебель. В довершение всего он не давал проходу домашним Сыча, фыркал на них, требовал себе исключительных условий; хуже всего обстояло дело с женой художника: зверь невзлюбил ее особенно, выслеживал ее по квартире, налетал из-за угла. В конце концов, затравленная женщина стала запираться у себя в комнате, а хорек караулил под дверью и просто не выпускал из ее комнаты. Несчастная теперь не могла и носа показать в коридор: встречая ее, хорек свирепел, выгибал спину дугой, шипел, плевался и норовил вцепиться острыми зубами в ногу.

На перформансы он теперь отправлялся на заднем сиденье огромного джипа «Чероки», приобретенного Сычом. Причем если сношение на сцене происходило под фонограмму дикого звериного воя, советских маршей и т. п., то в салоне автомобиля хорек предпочитал совсем другую музыку: Вивальди, Скарлатти, струнные квинтеты XVIII века, иногда Прокофьева.

XIII

— Позвольте, Сергей, — говорил обыкновенно Соломон Рихтер, отложив газету «Бизнесмен» с культурными новостями, — позвольте, Сергей, узнать ваше мнение. Ведь эти современные (не знаю, как их и назвать, ну пусть будут художники, пусть, ладно), эти современные художники, они ведь какие-то моральные уроды, подонки. Вот статья про выходки Сыча, а вот пишут про какого-то Педермана. Не может же общество всерьез нуждаться в извращениях, как вы полагаете? Все-таки социальный организм рано или поздно должен отторгнуть эти явления как сугубо порочные, а потому — нездоровые.

Татарников искренне потешался, глядя на Соломона Моисеевича.

— Стало быть, время такое, Соломон, что ему требуются подонки и требуется называть мерзость — искусством, а мерзавцев — творцами. А потом, где у нас с вами гарантия, что мы все понимаем? Ребята самовыражаются, а нам это почему-то претит.

— А, самовыражаются! — и Соломон Рихтер начинал шипеть и брызгать слюной, как чайник с кипятком. — А что же он выражает, этот подлец?

— Себя и выражает, Соломон Моисеевич. Не вас, уж простите, да и не меня, старого хрена. Себя он выражает, молодого и красивого, только себя, потому и именуется это занятие — самовыражением. И не плюйтесь, Соломон. Я и так знаю, что вы — чистоплюй.

— Но ведь чтобы себя выражать, требуется для начала себя иметь, — говорил Рихтер. — Невозможно выразить то, чего не существует, — это абсурд. Я думаю, что в этом высказывании не выхожу за пределы логики. Скажем, для того чтобы изобразить (или выразить) яблоко, требуется само яблоко, или воспоминание о яблоке, или идея яблока. А для того чтобы выразить себя, требуется — как необходимый минимум — себя иметь. То есть обладать сознанием, памятью, знаниями, мыслями, неким нравственным балластом — то есть тем, что в просторечии именуется личностью. Вот этот набор свойств можно выразить.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату